Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

С радостью думал он о своей клетушке в трактире, об этом примитивном, похожем на пещеру пристанище, где от серого камня голых стен, на которых не было ничего бесполезного, ни картинки, ни зеркала, ни коврика, ни занавески, отваливалась старая штукатурка. Он шел через вечернюю деревню как через приключение, все было чем-то озарено, все полно тайного обещания.

Вернувшись в остерию, он увидел из пустой и темной комнаты для гостей свет за неплотно закрытой дверью, пошел на него и вошел в кухню. Она показалась ему пещерой из сказки, тусклый свет растекался по красному каменному полу и, не успев достигнуть стен и потолка, таял в теплом густом сумраке, а чернота повисшей громадины дымохода казалась неиссякающим источником темени.

Хозяйка сидела здесь с бабкой, обе сидели, согнувшись, на низких убогих скамеечках, маленькие и слабые, с отдыхавшими на коленях руками. Хозяйка плакала, до вошедшего никому не было дела. Он сел на край стола рядом с овощными очистками, свинцово блеснул тупой нож, багровыми бликами светилась на стенах медная утварь. Хозяйка плакала, старуха вторила ей, бормоча что-то на местном диалекте, он постепенно понял, что в доме распря и муж после очередной ссоры снова ушел. Он спросил, бил ли ее муж, но ответа не получил. Постепенно он начал ее утешать. Он сказал, что муж наверняка скоро вернется. Женщина резко сказала: «Сегодня нет, да и завтра вряд ли». Он оставил свои попытки, женщина села прямее, сидели молча, плач затих. Простота событий, по поводу которых не расточали слов, показалась ему замечательной. Поссорились, помучились, поплакали. Теперь прошло, теперь тихо сидели и ждали. Жизнь как-нибудь да продолжится. Как у детей. Как у животных. Только не говорить, только не усложнять простого, только не выворачивать наизнанку душу.

Клейн предложил бабке сварить кофе для всех троих. Женщины просияли, старуха тотчас наложила в очаг хворосту, хрустели ломающиеся ветки, бумага, затрещал, разгораясь, огонь. При вспышках пламени он видел освещенное снизу лицо хозяйки, еще довольно печальное, но все-таки успокоившееся. Она глядела в огонь, время от времени улыбаясь, потом вдруг встала, медленно подошла к крану и вымыла руки.

Затем они сидели втроем за кухонным столом и пили горячий черный кофе, прихлебывая старую можжевеловую настойку. Женщины оживились, они рассказывали и задавали вопросы, смеясь над речью Клейна, говорившего с трудом и с ошибками. Ему казалось, что он здесь уже очень давно. Поразительно, сколько всего произошло за эти дни! Целые эпохи и полосы жизни вмещались в один вечер, каждый час казался перегруженным жизнью. Мимолетно в нем зарницами вспыхивал страх, что на него вдруг нападет удесятеренная усталость и немощь и высосет его так, как слизывает солнце каплю с камня. В эти очень короткие, но возвращавшиеся мгновения, в этих незнакомых сполохах он видел себя вживе, чувствовал и видел свой мозг, видел, что там, работая в тысячекратно ускоренном ритме, вибрирует от натуги какой-то невыразимо сложный, хрупкий, драгоценный аппарат, похожий на часовой механизм за стеклом, который может разладиться даже из-за ничтожной пылинки.

Ему рассказали, что хозяин вкладывает деньги в сомнительные дела, часто не бывает дома и водится с женщинами на стороне. Детей не было. В то время как Клейн подыскивал итальянские слова для простых вопросов и справок, за стеклом без устали продолжал лихорадочную работу этот хрупкий часовой механизм, сразу же включая каждый прожитый миг в свои расчеты и выкладки.

Он рано поднялся, чтобы пойти спать. Он пожал руки обеим женщинам, старой и молодой, которая быстро и пристально взглянула на него, в то время как бабка боролась с зевотой. Затем он вслепую взобрался по темной лестнице с исполинскими, поразительно высокими ступенями в свою клетушку. Найдя там приготовленную ему в глиняном кувшине воду, он умыл лицо, мельком отметил отсутствие мыла, домашних туфель, ночной рубашки, постоял еще с четверть часа у окна, навалившись грудью на гранитную плиту подоконника, затем донага разделся и лег в жесткую постель, суровое полотно которой восхитило его и вызвало в воображении всякие прелести сельского быта. Не единственно ли это правильное – всегда жить так, в четырех каменных стенах, без чепухи обоев, украшений, меблировки, без всех этих лишних и, по существу, варварских причиндалов? Крыша над головой от дождя, простое одеяло от холода, немного хлеба и вина или молока от голода, утром солнце, чтобы будило, вечером сумерки, чтобы уснуть, – что еще человеку надо?

Но едва он погасил свет, как канули куда-то клетушка, и дом, и деревня. Он снова стоял у озера с Терезиной и говорил с ней, он лишь с трудом вспоминал сегодняшний разговор, и становилось неясно, что́ он, собственно, ей сказал, и не был ли вообще весь этот разговор лишь его мечтой и фантазией. Темнота была ему приятна – один бог ведает, где он завтра проснется!

Его разбудил шорох у двери. Тихо повернулась ручка, нить тусклого света упала на пол и замешкалась в щели. Удивленно и, однако, все уже зная, он взглянул туда, еще вне места и времени. Дверь отворилась, со свечой в руке перед ним стояла хозяйка, босиком, неслышно. Она взглянула на него, быстро и пристально, он улыбнулся и протянул руки, изумленно, бездумно. И вот она была уже с ним и ее темные волосы лежали рядом на грубой подушке.

Они не проронили ни слова. Загоревшись от ее поцелуя, он привлек ее к себе. Внезапная близость и теплота прильнувшего к нему человека, незнакомая сильная рука, обнявшая его шею, потрясли его до глубины души. Какими неведомыми, незнакомыми, какими до боли новыми были для него эта теплота и близость, как он был одинок, как безмерно одинок и как долго! Пропасти и геенны огненные зияли между ним и миром – и вот пришел незнакомый человек, пришел с безмолвным доверием и потребностью в утешении, пришла бедная, забитая женщина, пришла к нему, долгие годы тоже забитому и запуганному, бросилась к нему на шею, давала, брала, жадно вылавливала из скудной жизни крупицу радости, пьяно и все-таки робко искала его рта, играла своими печально нежными пальцами его пальцами, терлась щекой об его щеку. Приподнявшись над ее бледным лицом, он целовал ее в оба закрытых глаза и думал: она считает, что берет, и не знает, что она – дающая, она гонит свое одиночество ко мне и не подозревает о моем одиночестве! Только теперь он увидел ее, возле которой весь вечер сидел как слепой, увидел, что у нее длинные, тонкие пясти и пальцы, красивые плечи, что лицо ее полно страха перед судьбой и слепой детской жадности, что у нее есть нерешительное знание каких-то прелестных дорожек и навыков нежности.

Он увидел также – и огорчился из-за этого, – что сам он остался в любви мальчиком, новичком, после долгого, прохладного брака смирившимся, робким, но лишенным невинности, чувственным, но полным нечистой совести. Еще продолжая жадно целовать рот и грудь женщины, еще ощущая ее нежную, почти материнскую руку на своих волосах, он уже заранее чувствовал разочарование и тяжесть на сердце, чувствовал, как возвращается самое скверное – страх, и его пронизывало режущим холодом от догадки и опасения, что он по самой своей природе не способен к любви, что любовь может только мучить его и морочить. Еще не отбушевала короткая буря сладострастья, а в душу его уже закрадывались тревога и недоверие, недовольство тем, что его берут, а не он сам берет и завладевает, закрадывалось предчувствие отвращения.

Бесшумно исчезла женщина вместе со светом своей свечи. Клейн лежал в темноте, и среди насыщенности наступил миг, которого он уже раньше, уже несколько часов назад боялся, в те вещие, похожие на зарницы секунды, скверный миг, когда богатейшая музыка его новой жизни нашла в нем только усталые и расстроенные струны и за тысячи сладостных чувств пришлось вдруг расплачиваться усталостью и страхом. С колотящимся сердцем почувствовал он, как настораживаются в засаде его враги – бессонница, депрессия, удушье. Грубое белье жгло ему кожу, в окно глядела бледная ночь. Нельзя было оставаться здесь и беззащитно терпеть надвигавшиеся мученья! Увы, все возвращалось, возвращались вина и страх, печаль и отчаяние! Все преодоленное, все прошлое возвращалось. Избавления не было.

Он поспешно оделся, без света, поискал у двери свои пыльные башмаки, пробрался вниз, выскользнул из дому и усталыми, нетвердыми шагами в отчаянии побрел из деревни сквозь ночь, глумясь над самим собой, преследуемый самим собой и с ненавистью к себе самому.

4

Борясь и отчаиваясь, сражался Клейн со своим демоном. Все новое, все знание, все избавление, обретенное им за эти поворотные в его судьбе дни, поднялось в пьяной сумятице мыслей, в хмельном ясновидении прошедшего дня какой-то волной, высота которой показалась ему обретенной раз навсегда, а он уже опять начал катиться вниз. Теперь он опять лежал в низине и сумраке, еще сопротивляясь, еще втайне надеясь, но с глубокой раной. В течение одного дня, одного короткого, блестящего дня ему дано было владеть простым искусством, знакомым любой травинке. В течение одного бедного дня он любил себя, ощущал себя единым и целым, не расщепленным на враждебные части, он любил себя, а в себе мир и бога, и отовсюду навстречу ему шли только любовь, подтверждение и радость. Напади на него вчера бандит, арестуй его полицейский, это было бы подтверждением, улыбкой, гармонией! А теперь он среди счастья упал и стал маленьким. Он осуждал себя, в глубине души зная, что всякое осуждение неверно и нелепо. Мир, который в течение одного чудесного дня был прозрачен и наполнен богом, опять отвердел и отяжелел, и у каждой вещи был свой собственный смысл, и каждый смысл противоречил любому другому. Восторг этого дня исчез, умер! Он, священный, был просто каприз, а встреча с Терезиной – химера, а приключение в трактире – сомнительная, нечистоплотная история.

Он уже знал, что удушающее чувство страха проходит только тогда, когда он не поучает себя и не критикует, не бередит своих ран, старых ран. Он знал: все больное, все глупое, все злое становится своей противоположностью, если ты можешь распознать в нем бога, добраться до его глубочайших корней, которые уходят гораздо дальше, чем горе и благо, чем добро и зло. Он это знал. Но тут ничего нельзя было поделать, злой дух был в нем, бог был опять словом, прекрасный и далекий. Он, Клейн, ненавидел и презирал себя, и ненависть эта, когда приходила ее пора, охватывала его так же непроизвольно и неотвратимо, как в другое время любовь и доверие. И так будет повторяться снова и снова! Снова и снова будут выпадать ему на долю милость и блаженство и снова и снова их проклятая противоположность, и никогда не пойдет его жизнь той дорогой, которую указывает ему собственная его воля. Как мячик, как плавающую пробку, будет его вечно заносить то туда, то сюда. Пока не придет конец, пока не накроет волной и его не приберет смерть или безумие. О, поскорей бы!

Сами собой вернулись давно и горько знакомые ему мысли, напрасные страхи, напрасные самообвинения, видеть бессмысленность которых было лишь еще одной мукой. Вернулся образ, возникший у него недавно (ему казалось, что прошло несколько месяцев) в дороге: как славно было бы броситься на рельсы под поезд головою вперед! Он смаковал эту картину, вдыхал ее как эфир: головой вперед, все в клочья и вдребезги, все намотано на колеса и на рельсах размолото в прах! Его боль глубоко вгрызалась в эти видения, он с упоением и сладострастием слышал, видел и ощущал на вкус полное уничтожение Фридриха Клейна, чувствуя, как разрываются, разбрызгиваются, раздавливаются его сердце и мозг, раскалывается болящая голова, вытекают болящие глаза, расплющивается печень, размалываются почки, сдираются волосы, растираются в порошок кости, колени и челюсти. Вот что хотелось почувствовать убийце Вагнеру, когда он топил в крови жену, детей и себя. Именно это. О, он так хорошо понимал его! Он сам Вагнер, человек одаренный, способный чувствовать божественное, способный любить, но слишком обремененный, слишком легко утомляющийся, слишком хорошо осведомленный о своих пороках и недугах. Что же делать такому человеку, такому Вагнеру, такому Клейну? Всегда видеть перед собой пропасть, отделяющую его от бога, всегда чувствовать, как проходит через его сердце трещина, расколовшая мир, всегда быть усталым, изнуренным вечными воспарениями к богу, которые вечно кончаются возвратом на землю, – что еще делать такому Вагнеру, такому Клейну, как не уничтожить себя, себя и все, что может о нем напомнить, как не метнуть себя назад в темное лоно, откуда, непостижимый всегда и вечно, выталкивает бренный мир форм! Да, ничего другого не остается! Вагнер должен уйти, Вагнер должен умереть, Вагнер должен вычеркнуть себя из книги жизни. Может быть, это и бесполезно – кончать с собой, может быть, и смешно. Может быть, все это и сущая правда, что говорят о самоубийстве обыватели, живущие в другом мире. Но разве для человека в таком состоянии существует хоть что-либо, что не было бы бесполезно, не было бы смешно? Нет, ничего такого не существует. Так лучше уж положить голову под железные колеса, почувствовать, как она треснет, и с готовностью нырнуть в бездну.

Нетвердой походкой он неутомимо шел час за часом. На рельсах железной дороги, к которой его привел его путь, он некоторое время полежал, даже задремал, головой на железе, а проснувшись, забыл, чего хотел, встал и пустился, качаясь, дальше с болью в ступнях, с муками в голове, то падая и напарываясь на колючки, то легко и словно паря, то еле волоча ноги.

«Заездит черт меня вконец!» – хрипло напевал он себе позднее. Созреть вконец! В муках дожариться, доспеть, как косточка в персике, чтобы достичь зрелости, чтобы умереть наконец!

Тут в его мраке замаячила искорка, к которой он сразу же устремился всем пылом своей растерзанной души. Мысль: бесполезно кончать с собой, кончать с собой сейчас, незачем убивать и уничтожать часть за частью своего тела, это бесполезно! Хорошо зато и избавительно пострадать, доспеть в муках и слезах, окончательно выковаться, снося удары и боль. Тогда можно умереть, и тогда это хорошая смерть, прекрасная и осмысленная, самое большое на свете блаженство, блаженнее всякой ночи любви: догорев и с полной готовностью упасть назад в лоно, чтобы погаснуть, чтобы получить избавление, чтобы родиться заново. Только такая смерть, такая зрелая и хорошая, благородная смерть имеет смысл, только она – избавление, только она – возвращение домой. Тоска зарыдала в его сердце. О, где этот узкий, трудный путь, где выход к нему? Он, Клейн, был готов, он стремился туда каждой жилкой своего дрожащего от усталости тела, своей сотрясаемой смертной мукой души.

Когда на небе забрезжило утро и свинцовое озеро засеребрилось первым холодным блеском, беглец стоял в каштановой рощице высоко над городом и озером, среди влажных от росы папоротников и высокой цветущей таволги. Потухшими глазами, но улыбаясь, глядел он на удивительный мир. Он достиг цели своего безумного бега: он так устал, что испуганная душа молчала. И главное, ночь кончилась! Бой был выдержан, одна опасность отведена. В изнеможении он рухнул как мертвый наземь, среди папоротников и корней, головой в листья черники, мир уплыл от его отказавшего сознания. Вцепившись руками в траву – грудью и лицом в землю, – он с такой голодной жадностью отдался сну, словно это был вожделенный последний сон.