Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

– Да, господин Флайг. Но я уверен, ничего дурного не случится.

– Сам увидишь, помяни мое слово.

Городского пастора дома еще не было, Хансу пришлось дожидаться его в кабинете. Разглядывая золотые названия книг, он думал о словах сапожника. Он уже не раз слышал такие высказывания о городском пасторе и о новомодном духовенстве вообще. Но теперь впервые с напряженным любопытством почувствовал себя причастным к этим вещам. Не в пример сапожнику, он не считал их очень уж важными и ужасными, скорее, чуял здесь возможность проникнуть в стародавние великие тайны. Когда он учился в младших классах, вопросы о вездесущности Господа, о местопребывании душ, о сатане и аде порой побуждали его к фантастическим размышлениям, но в последние суровые и полные трудов годы все это погрузилось в дремоту, и его ученическая вера в Христа лишь в разговорах с сапожником иногда пробуждалась к какой-никакой собственной жизни. Сравнивая сапожника с городским пастором, он невольно улыбнулся. Строгую, выработанную за тяжкие годы непоколебимость сапожника мальчик понять не мог, однако же многие считали Флайга, человека хотя и толкового, но простодушного и однобокого, святошей и насмехались над ним. На собраниях пиетистов он выступал как строгий братский судия и как сведущий толкователь Священного Писания, наставлял и вразумлял также и обитателей окрестных деревень, в остальном же был всего-навсего мелким ремесленником, как и все прочие, весьма ограниченным. А вот городской пастор, напротив, был не просто искусным и красноречивым проповедником, но еще и усердным и строгим ученым. Ханс с благоговением обвел взглядом книжные корешки.

Пастор вскоре пришел, сменил сюртук на легкую черную домашнюю куртку, вручил ученику греческое издание Евангелия от Луки и велел читать вслух. И сегодняшнее занятие было совсем не похоже на уроки латыни. Они прочитывали лишь несколько фраз, переводили их с предельнейшей точностью, а затем наставник на неброских примерах искусно и ярко раскрывал своеобычный дух этого языка, рассказывал, когда и каким образом возникла книга, и за один-единственный урок преподал мальчику совершенно новое представление об учении и чтении. Ханс начал смутно догадываться, какие загадки и намерения таятся в каждом стихе и слове, как исстари тысячи ученых, философов и исследователей ломали голову над этими вопросами, и ему казалось, будто сейчас и его самого принимают в круг искателей истины.

Он получил на время словарь и грамматику и дома весь вечер продолжал работу. Теперь он чувствовал, через какие горы труда и знаний ведет путь к подлинной науке, и был готов пробиваться, не бросая ничего по дороге. О сапожнике он пока что забыл.

На несколько дней это новое бытие захватило его целиком. Каждый вечер он ходил к городскому пастору, и каждый день подлинная ученость виделась ему все более прекрасной, все более сложной и все более желанной. Рано утром он рыбачил, после полудня купался на прибрежном лугу, в остальном же мало выходил из дома. Честолюбие, утонувшее было в страхе и триумфе экзамена, вновь пробудилось и не давало ему покоя. Одновременно в голове опять зашевелилось странное ощущение, которое он так часто испытывал в последние месяцы, – не боль, но скорая победная гонка учащенного пульса и резко взбудораженных сил, торопливо-бурный порыв вперед. Правда, затем приходила головная боль, но пока длилась эта чуткая разгоряченность, чтение и работа стремительно продвигались, он играючи прочитывал труднейшие фразы Ксенофонта, обычно стоившие ему не одну четверть часа, и словарь тогда почти не требовался, с обостренным пониманием он целиком пролетал сложные страницы, быстро и радостно. К этому особенному трудовому рвению и жажде знаний присоединялась и горделивая самоуверенность, будто школа, и учителя, и годы учения давно остались позади и он уже идет собственной стезею навстречу вершинам знания и умений.

Все это вновь завладевало им, а одновременно и летучий, будкий сон со странно отчетливыми грезами. Ночами, когда он просыпался с легкой головной болью и не мог уснуть, его охватывали нетерпеливое желание идти вперед и высокомерная гордость при мысли о том, насколько он опередил своих товарищей и с каким уважением и даже восхищением смотрели на него учителя и директор.

Директору доставляло искреннее удовольствие направлять и растить это им пробужденное, прекрасное честолюбие. Не стоит говорить, будто у школьных наставников нет сердца и все они косные и бездушные педанты! О нет, коли учитель видит, как у ребенка прорывается долго и безуспешно поощряемый талант, как мальчик бросает деревянную саблю, рогатку, лук и прочие детские игрушки, как он начинает стремиться вперед, как серьезность работы превращает неотесанного бутуза в тонко чувствующего, серьезного и едва ли не аскетичного подростка, как его лицо взрослеет, становится одухотвореннее, взгляд набирает глубины и целеустремленности, рука делается белее и спокойнее, – вот тогда душа учителя смеется от радости и гордости. Его долг и вверенное ему государством дело – усмирить и истребить в юном существе грубые силы и желания естества, а на их месте насадить спокойные, умеренные и признанные государством идеалы. Ведь не будь означенных усилий школы, иной ныне довольный бюргер и усердный чиновник стал бы неукротимым новатором либо фантазером, погрязшим в бесплодных мечтаниях!

Было в этом мальчике что-то необузданное, хаотическое, бескультурное, что еще надлежало сломить, опасный пламень, который еще до́лжно потушить и затоптать. Человек, каким его создала природа, опрометчив, непостижим, опасен. Он словно поток, мчащийся с незнакомой горы, дремучий лес без дорог и порядка. И подобно тому, как дремучий лес надлежит проредить, расчистить и принудительно ограничить, школе надлежит сломить, победить и принудительно ограничить природного человека; ее задача – согласно одобренным властью принципам сделать его полезным членом общества и пробудить в нем качества, полное формирование коих завершит затем тщательная муштра в казарме.

Как превосходно развивался младший Гибенрат! Праздношатание и игры он бросил почти по собственной воле, глупого смеха на уроках от него никто давным-давно не слыхал, распрощался он и с работой в саду, и с разведением кроликов, и со злосчастной рыбалкой.

Однажды вечером господин директор собственной персоной наведался в дом Гибенратов. Учтиво отделавшись от польщенного отца, он прошел в комнату Ханса и застал мальчика за Евангелием от Луки.

– Прекрасно, Гибенрат, снова прилежно работаешь! – чрезвычайно приветливо сказал директор. – Но почему же ты у меня больше не появляешься? Я жду тебя каждый день.

– Я бы пришел, – виновато отвечал Ханс, – просто мне хотелось принести хотя бы одну хорошую рыбину.

– Рыбину? Какую такую рыбину?

– Ну, карпа или что-нибудь в этом роде.

– Ах вот как. Ты снова рыбачишь?

– Да, немного. Папенька разрешил.

– Хм. Ну-ну. И получаешь большое удовольствие?

– Да, конечно.

– Прекрасно, прекрасно, ты ведь честно заслужил каникулы. И, наверно, тебе не очень-то хочется попутно немножко поучиться?