Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

На душе у него все же было как-то странно, когда вечером он впервые вместе с остальными девятью вошел в прохладный непритязательный дортуар и лег на свою узкую ученическую койку. С потолка свисала большая керосиновая лампа, в красноватом свете которой они разделись, в четверть одиннадцатого фамулус ее потушил. Теперь мальчики лежали один подле другого, между каждыми двумя койками стоял стульчик с одеждой, а с колонны свисал шнурок, приводящий в действие утренний звонок. Двое или трое мальчиков уже познакомились и робко шепотом переговаривались, но вскоре умолкли; остальные друг друга не знали и, печальные, тихо лежали на своих койках. От спящих долетали глубокие вздохи, порой кто-нибудь во сне шевелил рукой, и тканевое одеяло шуршало; неспящие совершенно притихли. Ханс долго не мог заснуть. Слушал дыхание соседей, а немного погодя уловил странно боязливый шумок с койки через одну от него; там кто-то плакал, натянув на голову одеяло, и тихие, словно доносящиеся из дальней дали всхлипывания странно разволновали Ханса. Сам он по дому не тосковал, но жалел о тихой комнатке, которая была у него дома; вдобавок он побаивался неведомой новизны и множества товарищей. Еще до полуночи все в дортуаре уснули. Спящие мальчики лежали один подле другого, уткнувшись в полосатые подушки, печальные и упрямые, бойкие и робкие, побежденные одним и тем же сладким, крепким сном и забвением.

Над старинными островерхими кровлями, башнями, эркерами, шпилями, зубчатыми стенами и стрельчатыми галереями взошел бледный месяц; его свет лежал на карнизах и порогах, стекал по готическим окнам и романским воротам, блеклым золотом трепетал в большой благородной чаше фонтана в крестовом ходе.

Несколько желтоватых полос и пятен света падали и в три окна дортуара «Эллада» и точно так же соседствовали с грезами спящих мальчиков, как некогда с грезами многих поколений монахов.

На следующий день в молельном зале состоялся торжественный акт зачисления. Наставники были в сюртуках, эфор[49] произнес речь, ученики, задумчиво ссутулясь, сидели на стульях и порой пытались оглянуться на сидящих позади родителей. Матери с растроганной улыбкой смотрели на сыновей, отцы приосанились, слушали речь с видом серьезным и решительным. Горделивые и похвальные чувства и прекрасные надежды распирали им грудь, и ни один не думал о том, что нынче продал свое дитя за денежную льготу. Наконец одного за другим стали поименно вызывать учеников, каждый выходил вперед, и эфор пожимал ему руку в знак того, что он зачислен, принял на себя обязательства и отныне, коль скоро будет вести себя хорошо, по гроб жизни останется на государственном обеспечении и под государственным кровом. О том, что эти блага, верно, достанутся им не вполне безвозмездно, они, как и их отцы, не задумывались.

Куда серьезнее и волнительнее показался им тот миг, когда пришлось прощаться с родными. Кто пешком, кто в почтовой карете, кто во всевозможных в спешке нанятых экипажах – они исчезали из виду, покидали сыновей, платочки еще долго реяли в мягком сентябрьском воздухе, в конце концов, лес поглотил отъезжающих, и сыновья безмолвно, в задумчивости вернулись в монастырь.

– Ну вот, уехали господа родители, – сказал фамулус.

Теперь мальчики начали поглядывать друг на друга и знакомиться, сперва в пределах дортуара. Они наполняли чернильницы, заправляли лампы керосином, раскладывали книги и тетради, пытались освоиться на новом месте. А при этом с любопытством смотрели друг на друга, заводили разговор, расспрашивали про родной городок и прежнюю школу, вспоминали, как сообща потели на земельном экзамене. Вокруг отдельных конторок образовались увлеченные разговором группки, тут и там пробивался звонкий мальчишечий смех, и вечером обитатели дортуара познакомились друг с другом куда лучше, чем пассажиры парохода в конце морского плавания.

Среди девяти товарищей, разделявших с Хансом дортуар «Эллада», четверо были весьма незаурядны, остальные в большей или меньшей степени представляли хороший средний уровень. Во-первых, Отто Хартнер, сын штутгартского профессора, одаренный, спокойный, самоуверенный и безупречный в поведении. Рослый, крепкий, хорошо одетый, он импонировал дортуару решительностью и деловитостью.

Затем Карл Хамель, сын мелкого сельского старосты с гор Швабского Альба. Чтобы узнать его, требовалось время, ведь он погряз в противоречиях, а от своей мнимой флегмы отступался редко. Но уж тогда бывал горяч, необуздан и распускал руки, однако немного погодя вновь уходил в себя, и все терялись в догадках, кто же он такой – молчаливый наблюдатель или просто притворщик.

Заметной, хотя менее сложной фигурой был Герман Хайльнер, шварцвальдец из хорошей семьи. В первый же день стало известно, что он – поэт и эстет, и прошел слух, будто сочинение на земельном экзамене он написал гекзаметрами. Он много и оживленно говорил, привез с собой отличную скрипку и словно бы открыто преподносил на обозрение все свое существо, состоявшее главным образом из юношески незрелой смеси сентиментальности и легкомыслия. Однако был не лишен глубины, хоть это и не бросалось в глаза. Не по годам развитой душою и телом, он уже пытался идти собственными путями.

Самым же диковинным обитателем «Эллады» был Эмиль Люциус, необщительный белобрысый мужичок, цепкий, прилежный и жилистый, будто старый крестьянин. При покуда не сложившейся стати и чертах он не производил впечатления мальчика, но во всех отношениях казался взрослым, будто ничего в нем уже не изменить. В первый же день, когда остальные скучали, болтали и старались освоиться, он тихо-спокойно сидел над грамматикой, заткнул уши пальцами и знай себе учил, словно наверстывая упущенные годы.

Раскусили этого тихоню отнюдь не сразу и обнаружили в нем такого махрового скупердяя и эгоиста, что как раз совершенство в означенных пороках обеспечило ему со стороны товарищей своего рода уважение или, по крайней мере, снисходительность. Он измыслил хитроумную систему экономии и прибыли, отдельные тонкости которой открывались лишь постепенно и вызывали изумление. Начать с того, что утром, когда все вставали, Люциус шел в умывальную либо первым, либо последним, чтобы воспользоваться чужим полотенцем, а то и мылом, свои же не трогать. Таким образом его полотенце обычно держалось две недели и даже больше. Но каждые восемь дней полотенца надлежало менять, и утром в понедельник старший фамулус производил ревизию. Поэтому Люциус каждый понедельник вешал на свой нумерованный гвоздь чистое полотенце, а в обеденный перерыв вновь его снимал, аккуратно складывал, убирал в шкаф и опять вешал на гвоздь «сбереженное» старое. Мыло у него было жесткое и пенилось плохо, зато его хватало на месяцы. Однако Эмиль Люциус вовсе не выглядел неряшливым, напротив, был неизменно опрятен, тщательно причесывал на пробор свои жидкие светлые волосы и превосходно берег белье и одежду.

Из умывальной шли на завтрак, состоявший из чашки кофе, куска сахара и булки. Большинство считало такой завтрак более чем скромным, ведь после восьмичасового сна подростки обыкновенно ощущают изрядный голод. Люциус был вполне доволен, ежедневную порцию сахара откладывал и всегда находил на нее покупателей – два куска стоили пфенниг, за 25 кусков отдавали новую тетрадь. И, само собой разумеется, вечерами, экономя дорогой керосин, он охотно работал при свете чужих ламп. Притом происходил он не из бедной семьи, а из вполне зажиточной; кстати говоря, дети совсем уж бедных людей редко умеют вести хозяйство и экономить, большей частью они довольствуются тем, что у них есть, и откладывать неспособны.

Эмиль Люциус распространил свою систему не только на вещи и осязаемое добро, он и в царстве духа норовил по возможности урвать выгоду. Ему хватало ума не забывать, что все духовное достояние обладает лишь относительной ценностью, поэтому истинное прилежание он выказывал только в тех предметах, занятие которыми могло позднее оправдать себя на экзамене, в прочих же дисциплинах скромно довольствовался посредственным результатом. Собственные знания и успехи он оценивал исключительно в сопоставлении с успехами одноклассников и считал, что лучше быть первым с половинными знаниями, нежели вторым – с вдвое большими. Оттого-то вечерами, когда товарищи предавались развлечениям, играм и чтению, он тихонько сидел над уроками. Шум, поднятый остальными, ему ничуть не мешал, он даже порой без всякой зависти с удовольствием на них поглядывал. Ведь если бы остальные тоже работали, его труды не принесли бы выгоды.

На все эти хитрости и уловки прилежного эгоиста никто не обижался. Но, подобно всем самохвалам и не в меру охочим до прибыли, вскоре он тоже совершил опрометчивый шаг. Поскольку все занятия в монастыре были бесплатными, ему пришла мысль воспользоваться этим и брать уроки скрипки. Не то чтобы он имел некоторую подготовку, малую толику слуха и таланта или хотя бы находил какую-то радость в музыке! Просто думал, что в конечном счете игре на скрипке можно научиться точно так же, как учатся латыни или арифметике. Как он слыхал, музыка полезна в дальнейшей жизни, приносит музыканту популярность и симпатию, а вдобавок уроки не стоят ни гроша, семинария даже скрипку предоставляла.

У учителя музыки Хааса волосы встали дыбом, когда Люциус пришел к нему и сказал, что хочет брать уроки игры на скрипке, ведь учитель знал его по урокам пения, где Люциусовы достижения весьма радовали всех учеников, но его, учителя, повергали в отчаяние. Он пытался отговорить мальчишку, однако не на того напал. Люциус тонко и скромно усмехнулся, сослался на свое право и заявил, что его стремление к музыке неодолимо. В итоге ему выдали худшую из учебных скрипок, дважды в неделю он ходил на урок и ежедневно полчаса упражнялся. Но после первого получаса упражнений соседи по дортуару твердо сказали, что это был первый и последний раз и что они более не потерпят жутких завываний. С тех пор Люциус со своей скрипкой без устали шнырял по монастырю в поисках тихого уголка для экзерсисов, откуда затем, пугая соседей, неслись трескучие, скрипучие и визгливые звуки. Такое впечатление, говорил поэт Хайльнер, будто старая скрипка всеми своими червоточинами отчаянно молит о пощаде. Поскольку ни малейших успехов не намечалось, измученный учитель сделался нервным и грубым, Люциус упражнялся все отчаяннее, а на его прежде самодовольной торгашеской физиономии пролегли озабоченные морщины. Сущая трагедия, ведь когда учитель в конце концов объявил его совершенно неспособным и отказался продолжать занятия, обманутый любитель музыки выбрал фортепиано и опять долгими бесплодными месяцами мучил себя, пока не сдался и не поставил на занятиях крест. Однако впоследствии, когда речь заходила о музыке, намекал, что некогда учился игре как на фортепиано, так и на скрипке и, увы, лишь волею обстоятельств отошел от этих прекрасных искусств.

Дортуару «Эллада» вообще частенько выпадала возможность подтрунить над своими сумасбродными обитателями, ведь и эстет Хайльнер устраивал порой смехотворные сцены. Карл Хамель выступал в роли насмешника и остроумного наблюдателя. Он был на год старше других, что обеспечивало ему определенное превосходство, но непререкаемого авторитета не заслужил, отличался взбалмошностью и примерно раз в неделю ощущал потребность испытать свою физическую силу в драке, причем необузданной и едва ли не жестокой.

Ханс Гибенрат смотрел на это с удивлением и тихонько шел своей дорогой как хороший, но спокойный товарищ. Был прилежен почти как Люциус и пользовался уважением у всех обитателей «Эллады», кроме Хайльнера, который жил под девизом творческого легкомыслия и порой в насмешку называл его честолюбцем. В целом все это множество мальчиков, находившихся в поре бурного развития, вполне притерлось друг к другу, хотя вечерние потасовки в дормиториях случались нередко. Ведь они, разумеется, горячо стремились чувствовать себя взрослыми и еще непривычное «выканье» учителей объясняли ученой серьезностью и хорошим поведением, а на только что законченную латинскую школу смотрели по меньшей мере так же надменно и снисходительно, как студенты-первокурсники на гимназию. Однако временами сквозь напускную степенность, предъявляя свои права, все же прорывалось искреннее мальчишество. Тогда дормиторий гудел от топота ног и соленой мальчишечьей ругани.

Начальнику или преподавателю подобного заведения, наверно, было поучительно и отрадно наблюдать, как после первых недель коллективной жизни мальчишечья стая напоминает оседающую химическую смесь, где возникают колеблющиеся облачка и хлопья, снова распадаются и формируются по-другому, пока не создается некоторое количество устойчивых образований. Когда они преодолели первоначальную робость и достаточно узнали друг друга, начались брожение и хаотические поиски, возникли группы, выявились симпатии и антипатии. Земляки и бывшие школьные товарищи сходились редко, большинство находило новых знакомцев, городские заводили дружбу с крестьянскими сыновьями, горцы с Альба – с уроженцами равнины в тайном стремлении к многообразию и дополнению. Юные существа нерешительно прощупывали друг друга, к осознанию равенства присоединялась потребность в уединении, а при этом в ином мальчике впервые просыпался от детской дремоты зародыш собственной личности. Разыгрывались неописуемые сценки любви и ревности, вырастали в дружеские союзы и в нескрываемую упорную вражду и кончались соответственно нежными отношениями и дружескими прогулками или яростными борцовскими либо кулачными схватками.

Внешне Ханс в этих бурных событиях не участвовал. Карл Хамель порывисто и недвусмысленно предложил ему свою дружбу, а он в испуге отступил. Хамель тотчас же подружился с одним из обитателей «Спарты»; Ханс остался один. Безотчетное сильное чувство заманчиво-яркими красками рисовало ему на горизонте блаженные края дружбы, тихонько влекло туда. Но робость удерживала его. Суровые детские годы прошли без матери, дар привязанности увял, и любой внешний энтузиазм внушал ему ужас. Вдобавок мальчишечья гордость и, наконец, злополучное честолюбие. Он был не такой, как Люциус, для него вправду были важны знания, но, подобно Люциусу, он старался держать на расстоянии все, что могло отвлечь его от работы. И прилежно сидел за конторкой, хоть и страдал от зависти и тоски, видя, как другие наслаждаются своей дружбой. Карл Хамель не годился, но, если б кто-нибудь другой решительно попытался привлечь его к себе, он бы охотно уступил. Словно боязливая девочка, он сидел и ждал, не придет ли за ним кто-нибудь сильнее его и смелее, кто увлечет его за собой и заставит быть счастливым. Поскольку же наряду с этими обстоятельствами юным семинаристам приходилось много работать, особенно над древнееврейским, первое время для них промелькнуло очень быстро. В несчетных озерцах и прудах, окружающих Маульбронн, отражались блеклое небо поздней осени, увядающие ясени, березы и дубы и долгие сумерки, в чудесных лесах, завывая и злорадствуя, бушевал ветер предзимья, и уже не раз выпадал легкий иней.