Аистов-цвет

22
18
20
22
24
26
28
30

Йошка не был тайный детектив, на которого могли бы рассчитывать, что он сумеет втереться в доверие. И тем хуже было для него. Гнев и презрение, с которыми он встречался каждую минуту, каждое мгновение выносили ему свой приговор.

И вот его маленькие черные глазки с таким же полным страдания человеческим взглядом, как у спрута, когда ему отсекут его щупальца, встретились с моими глазами. И в ту же минуту эту тяжелую тишину, что залегла в камере, будто рассек голос Яноша Баклая.

— Мы все знаем, что ты выдаешь нас, Йошка! — говорил, словно приговор читал, Янош Баклай. — Хочешь сберечь себе жизнь и расстреливаешь нашу революцию. Но она жива, нашей смертью жива и будет вечно жить. И все ее поколения будут тебя презирать. Пожалеют даже слов, чтобы тебя проклясть. Одно только останется для тебя слово: презрение.

И еще Янош не высказал все, что хотел сказать, а камеру уже проколол отчаянный крик Йошки:

— Убейте меня, убейте!

Опять тишина сомкнулась, чтобы всей своей тяжестью наступать на Йошку или отступать. Стояла гнетущая, неподвижная.

— Убейте меня, убейте! — уже хрипел Йошка, словно прощался с жизнью.

Дверь в камеру открылась — пришли за мной. Так я и оставил его с хрипом на губах, а тишина в камере говорила мне вслед громким стуком сердец: «Будь мужественным, смерть не страшна, если ей смело смотреть в глаза!»

XVII

Меня опять повели через тот двор, где умирали закопанные живыми по горло мученики за нашу революцию. Стояла уже темная ночь, ни одной звезды не видно было на небе. А та, что была при мне, осталась у Яноша Баклая. Он не решился вернуть ее мне при Йошке. Да пусть, пусть она светит ему и всем остальным правдивым сердцам, которые остались в том могильном склепе. Разве не ее правда подняла совесть со дна Йошкиной души? Я почему-то был уверен, что Йошка теперь пойдет в одних рядах со всеми и не выдаст никого.

Хоть и темень, а я опять вижу тот тупой угол тюрьмы, только теперь перед собой, а не позади. И две двери, одна против другой, каждая словно в страшную неизвестность. Но теперь тюремный страж толкает меня в ту, что слева. Куда она ведет?

Позднее я узнал, что в этой части тюремного дома был зал, где судили, выносили смертные приговоры. От него шел коридор, а затем лестница — наверх, в комнаты, где заключенных допрашивали следователи. Если мы миновали двор и этот коридор и я жив, значит, ведут не на казнь.

И в ту минуту, когда моя душа замерла в ожидании нестерпимых страданий, я будто услышал твой голос, девушка моя.

«Юрко, Юрко, мой донской казаче. Я здесь, я возле тебя, пришла тебя спасать. Ведь недаром я повела тебя к фотографу и он уговорил тебя надеть форму донского казака. Помни же сейчас, кто ты».

Да, да, я помню об этом, моя комиссарочка… Назову ли я когда-нибудь тебя «моя женушка»?..

Я уже стою перед хортистским офицером, а лицо у него красивое, как расписное яичко. Неужели люди с такой красотой могут посылать на смерть, быть врагами революции? Но его серые продолговатые глаза, обрамленные черными длинными ресницами, так пренебрежительно смотрят на меня…

— Где твой военный мундир? — спрашивает он меня по-венгерски. — Думаешь, если переоделся, так это тебя спасет? Но я все-таки хочу знать, куда ты дел свой мундир? Вы все такие же негодные солдаты своей, революции, как и ваш Бела Кун.

Я все понимаю, что он говорит, но молчу. Теперь, когда этот хортистский красавчик заговорил, лицо его стало отвратительным. Блекнет красота, когда с нею соединяется жестокость. И сердце мне доносит, что этот высокий, ладно сбитый человек, стоящий передо мной, может с красивой улыбкой выносить жестокие приговоры.

— Куда же ты дел свой военный мундир? — нажимает он, играя глазами, красуясь своей силой и властью.

Знаю, знаю, это только начинается с мундира, а дальше пойдет и о другом.