Солдат, сын солдата. Часы командарма

22
18
20
22
24
26
28
30

Говорят, ему много лет, этому старику Ибрагиму Мамедову. Не то семьдесят, не то восемьдесят. Но он, наверно, вовсе не ощущает, что у него такая долгая жизнь. Сидит себе и думает, что жизнь слишком коротка и что все эти восемьдесят лет промчались в одно мгновение. А так оно, наверное, и есть. И моя, наверное, вот так пробежит. Пробежит, промчится, оглянуться не успеешь».

Впервые за все его восемнадцать лет к Грише Яранцеву пришла такая пугающая мысль. Впервые.

Несмотря на полдневный зной, вдруг стало зябко. Словно уже приблизились к нему вплотную, остужая кровь, грядущая старость и неподвижность. И Грише Яранцеву, который чуть ли не с младенческих лет всегда мечтал лишь об одном: скорее стать взрослым, сейчас страстно захотелось не расти больше, не взрослеть больше, а, наоборот, снова стать беззаботным, безответственным мальчишкой. И не на время, нет, не на время стать мальчишкой, а навсегда.

Это было мгновенное желание. Это была быстрая мысль. Она пронзила душу и тут же исчезла, оставив на ней горький след. Неизгладимый след. Первую зарубку ускользающего времени. И еще осталась жалость к неподвижно сидящему на камне старику. Ко всем старым людям. Ко всем — даже самым далеким, потому что нет стариков среди Гришиных близких. Разве только мать. Но нет, нет, как это можно назвать ее старой — она ведь только-только начинает стареть.

Прежде Гриша не думал об этом и, кажется, даже не замечал морщинок на лице матери. А сейчас ее лицо вспомнилось Грише таким, каким он его никогда еще не видел — со всеми малыми и большими морщинками на поблекшей уже коже. Значит, все-таки увидели их глаза сына, значит, запечатлели. Теперь Гриша мог даже сказать, когда он увидел лицо матери вот таким, увядшим, постаревшим. Ну да, это было в день его отъезда в армию, и он все твердил ей раздраженно и требовательно: «Ну, мама, я тебя очень прошу — никаких слез». И мать уважила его просьбу — она при нем не плакала. Но сейчас он вспомнил ее уставшие, озабоченные глаза и пожалел об этих своих словах, и еще больше о том, как они были сказаны. «Эх, да разве так должен был я разговаривать с ней на прощание?!»

Да разве только этим он ее тогда, в предотъездные дни, огорчил? Был еще нехороший, огорчительный для матери разговор о часах. Нет, не о тех, стильных, золоченных, что у него на левой руке, а о тех, старомодных, темноватого серебра.

Часы эти Гриша помнил чуть ли не с младенческих лет, он знал, что они принадлежали прежде отважному человеку, герою гражданской и Отечественной войн — мать не раз рассказывала Грише о Чугунове... И о том, при каких обстоятельствах оказались у матери эти часы, Гриша тоже знал. Правда, в общих чертах знал — мать не очень любит рассказывать о своей подпольной работе, и Грише понятно, почему не любит — из скромности, конечно. Известно было Грише и то, как мать бережет чугуновские часы — однажды в детстве, когда Гриша вздумал поковыряться в них, мать основательно отшлепала его, приговаривая: «Это тебе не игрушка, понял, не игрушка». Тогда Гриша ничего, конечно, не понял и потому обиделся на мать, а сейчас он, само собой разумеется, отлично понимает, почему мать так трясется над этими часами — пожилые люди очень дорожат всем, что связано с их ушедшей молодостью... Но почему матери понадобилось, чтобы он взял чугуновские часы с собой в армию — этого Гриша решительно не может понять. Ну, для чего они ему? Для чего? Тем более что у него есть свои замечательные часы — подарок от сестер в день его совершеннолетия.

— Ну, мам, — взмолился Гриша. — Всегда ты что-нибудь придумаешь.

Он увидел, как мать я нахмурилась, и попытался объяснить ей:

— Я, конечно, понимаю, что часы эти — реликвия... И знаю, как они тебе дороги... Я это уважаю, конечно, но ты же знаешь, куда я еду. Как же я их возьму туда? И зачем? Да и куда я свои дену?

— Новые, что ли? — спросила мать. — Новые можно дома оставить.

— Так я их и оставил, — возмутился Гриша.

— Тогда и новые возьми и эти. Что ж тут трудного, — спокойно сказала Зинаида Николаевна. — Новые будешь на руке носить, а чугуновские — в кармане.

— Ну, мам, это же смешно! Что значит — носить? Ты же знаешь, я не суеверный и амулетами не интересуюсь... А так, без надобности таскать...

— Таскать? Ах ты дрянной мальчишка! Да как ты посмел такое сказать!

Гриша сокрушенно покачал головой. Он вовсе не хотел обидеть мать. Разве можно ссориться с матерью перед такой долгой разлукой. А вот выходит, что поссорились, и мать обиделась. Больше того, она потеряла терпение и разгневалась. А Гриша не позабыл, какой она бывает в гневе. Того и гляди, всыплет она и сейчас по старой памяти своему великовозрастному чаду, своему новобранцу — и не пикнешь. Гриша усмехнулся и, разумеется, не из страха, а из искреннего желания успокоить мать сказал:

— Извини, мама, я просто не так выразился. И часы чугуновские я возьму, какие могут быть разговоры.

— Ладно, спи уж...

— Спокойной ночи, мама. Ты не забудь, разбуди меня в шесть, мне привыкать надо.

— Разбужу, — едва сдерживая слезы, обещала Зинаида Николаевна и, только выйдя из комнаты сына и притворив за собой двери, заплакала. Гадкое словечко — «таскать» перевернуло ей всю душу. Обида была такой обжигающей, что и обильные слезы не погасили ее. Сын так и не почувствовал, не понял, какое значение имеют эти часы для его матери, а сейчас и для него самого... Но может, мальчик и не так уж виноват, может, сердце у него не такое уж черствое... Ведь он, в сущности, многого не знает. По ее собственной вине не знает. Ведь она ему почти ничего о том не рассказала. Почти ничего. Да и как могла ему все рассказать!.. Все, без утайки. Нет, нет. То сокровенное, что до сих пор связывает ее с давно пропавшим без вести Чугуновым, принадлежит только ей — не сыну, не дочерям, никому, никому на свете — только ей одной.