Солдат, сын солдата. Часы командарма

22
18
20
22
24
26
28
30

Бражников кивнул головой и, оправляя на ходу гимнастерку, вернулся на свое место в зале. Сидевший в первом ряду корреспондент солдатской газеты Николай Макаров проводил Бражникова виноватым взгля дом и вздохнул. «Господи, каким же я олухом оказался, — с горечью упрекнул себя Макаров. — Прозевал. Ничего не понял. Бражников совсем не такой, каким я его тогда описал. Хотел я того или не хотел, а пошел на поводу у этого старого циника Айрумяна. Как слепая лошадь на поводу у слепого. Потому ничего и не вышло. И не могло ничего выйти».

Макарова и сейчас еще бросает в жар от стыда, когда он вспоминает разговор с редактором по поводу своего очерка о Бражникове. Макаров вошел тогда в кабинет редактора счастливый, уверенный, что создал шедевр. А оказалось... Прочитав очерк, редактор не спеша снял металлическую скрепку, спрятал ее в коробочку, затем так же неторопливо скомкал рукопись и без всякой злости, спокойно бросил ее в корзину. «Картинка на конфетной обертке, — сказал редактор. И место ей в корзине, а не в газете».

У Макарова дрогнули губы.

«Переживаете? — спросил редактор. — Что ж, переживайте. Такая у нас должность, чтобы все переживать. И не смотрите так зло на корзину. Редакционная корзина — самый справедливый учитель. Для умных, конечно. А глупые у нас в редакции, по-моему, не водятся». — «Можно идти?» «Да, идите, — разрешил редактор. — А Бражникова все же не бросайте. Только больше жизни. Больше настоящей жизни, и тогда у вас получится».

«Теперь получится. Теперь обязательно получится, — решил Макаров, провожая взглядом идущего к своему месту Бражникова. — Начну все с начала. Все с начала — с первого слова, с первой буквы».

...Едва слышно вздохнул, осуждая свой промах, корреспондент солдатской газеты Николай Макаров. Даже сидевшие рядом не заметили этого, но председатель тотчас же постучал карандашом по графину.

— Внимание, — сказал председатель, словно кто-то пытался нарушить тишину и порядок. — По кандидатуре товарища Громова есть два предложения. Голосуем, товарищи! Кто за то, чтобы...

«Почему так больно, почему так нестерпимо больно? — думал Геннадий. — Ведь он не ругал меня, не оскорблял. И все же больно мне. Я бы иначе все перенес, если бы другой выступил, только не Бражников. Я же к нему всей душой! Всей душой! А он...»

2

Несмотря на то, что Геннадий честно и искренне сделал все, что делали другие участники этого собрания (а эти другие, не переживая и тысячной доли того, что переживал сейчас Геннадий, свободно, ни чуточки не принуждая себя, голосовали либо «за», либо «против», в зависимости от своего отношения к кандидатам в члены бюро), ему казалось, что между ним и другими возникла отчужденность. Все же они его не выбрали, все же они отказали ему в доверии. Поэтому Геннадий, чувствуя себя отверженным, пошел курить не со всеми, не в общую курилку, а на примыкающую к фойе холодную веранду. Там его и обнаружил старший лейтенант Гришин. Геннадию не нравился временный начальник клуба. Не таким людям заниматься культурной работой в армии. В этом Геннадий убежден непоколебимо. И все же, когда человек тебе мило улыбается, когда он высказывает тебе сочувствие, не бросишь же ему так прямо в глаза, что он паразит и прихлебатель.

— Ну что ты здесь мерзнешь, лейтенант? — сказал Гришин, бесцеремонно обнимая Громова. — Пойдем лучше ко мне, музыку послушаем, чайком побалуемся. А хочешь — по сто граммов пропустим для успокоения нервов. У меня есть. Пойдем, пойдем. Перерыв еще не скоро кончится, а здесь холодно, как на южном полюсе.

— Спасибо, но я здесь покурю, — сказал Громов, решительно и, пожалуй, даже грубо освобождаясь из объятий Гришина.

Но тот не обиделся.

— Поостыть маленько хочешь? — спросил он смеясь. — Ну, давай, давай. Ты, видать, горячий сверх меры. Переживаешь. Чудак. Кому это нужно? Я себя давно отучил от переживаний. И неплохо себя чувствую без них. Меня, ты слышал, конечно, почище твоего разделали сейчас на собрании. А я ничего. У меня иммунитет выработался. Иначе, уверяю тебя, в нашу критическую эпоху не проживешь.

Геннадию смутно припомнилось, что Гришина и в самом деле критиковали на собрании. Почему-то всем не нравится работа клуба. И сам Геннадий тоже подал с места какую-то ядовитую реплику по этому поводу. Но как все это далеко сейчас от Геннадия, как все это давно было...

— Критическая эпоха, говорите? — усмехнувшись, спросил Геннадий.

— Зря смеешься, лейтенант, — покачал головой Гришин. — Эпоха наша критическая во всех смыслах. Это точно, лейтенант, поверь мне. Но в данном случае я только критику имею в виду и критиканов. Ну чего они к тебе, например, придираются? Передовой офицер, отличился на учении. Так нет, он, видите ли, солдата-неряху огородным чучелом обозвал. Тоже мне, преступление! А как прикажете называть неряху, если он и есть огородное чучело? Аполлоном Бельведерским, что ли? Чепуха! Да и не верю я этому Бражникову, кривляется парень, клянусь — кривляется... Видите ли, его благовоспитанное шахтерское ухо не терпит ругательств. Скажите пожалуйста! А? Безобразие! Разве можно такие нежности разводить в армии? На каждом шагу бубнят одно и то же: человеческое достоинство, человеческое достоинство, а что оно такое, с какой его кашей едят, сами не знают. Ну пусть докажут мне, что я оскорбляю это достоинство, ежели солдата для пользы дела отругаю. Даже матюком если обложу. Чепуха ведь! Правда? Будто на фронте командиры не матюкались.

— А вы на фронте были? — все больше и больше раздражаясь, спросил Геннадий.

— Я? Каким же это образом? Я всего на три года старше тебя. Но будь это на фронте, я бы твоего Бражникова...

И тут раздражение Громова прорвалось наружу.

— Перестаньте! — бледнея, сказал он. — Как вам не стыдно, товарищ старший лейтенант! Оставьте, пожалуйста, Бражникова в покое. Не троньте его, слышите! И меня оставьте. Не желаю вас больше слушать.