Уходящее поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

Рассудок говорил, что прошлого не вернуть, а изменить что-то в происходящем он бессилен, как одинокий путник под настигшей грозой. Оставалось ждать и верить, что минет гроза, все прояснится и станет когда-нибудь на свои места…

…А тогда, в больнице, Константин пролежал с месяц, потом его отправили в дом отдыха санаторного типа в Сухуми, где он окончательно поправился. Отдыхать без дела он не умел и привез Ольге несколько новых отрывков для давно ими задуманной повести.

Окончание ИКП давало Пересветову право преподавания в вузах без оформления введенных в 1935 году ученых степеней (кандидатской, докторской). Ему советовали представить на защиту вступительную работу в ИКП, опубликованную в 1923 году с предисловием М. Н. Покровского и выдержавшую два издания, но он этим советом пренебрег. Забросить начатую книгу, чтобы «остепеняться» по новой теме, он не захотел: книга казалась ему делом жизни, ее отдельные главы он публиковал в историческом журнале. Степень давала бы некоторый прирост педагогического заработка, они с женой, однако, решили, что зарабатывают достаточно. Может быть, это было не очень практично, но они так решили.

В конце 1938 года Пересветовы получили письмо от Федора Лохматова. Он давно им не писал, с работы в органах ОГПУ уже несколько лет как ушел, а теперь, оказывается, участвовал в разгроме японских захватчиков у озера Хасан.

— Этого только ему недоставало! — смеялась, читая письмо, Ольга. — Лет пятнадцать тому назад жаловался, что на всех фронтах побывал, только с японскими самураями не удавалось ему любезностями обменяться!..

А Косте вспомнилось, как в те же двадцатые годы чекист Федя в один из его редких заездов в Москву сказал, что мы живем в крутые времена: себя не жалеем да и других тоже… Судьба отдельного человека ценится ни во что. В толстовском «Воскресении» Феденька тогда вычитал, что на государственной службе разрешено обращаться с людьми как с вещами, на ней даже добрые люди творят с легкой душой злодейства. Хорошо Толстому, говорил Федя, он указал на это зло, а нам, большевикам, приходится искоренять его на деле. «Клин клином вышибаем…»

Не случайно припомнился Косте этот разговор десятилетней давности. Слишком много струн души отзывалось на него сейчас, когда он ушел, так сказать, от политики в науку. Кто знает, какие непредвиденные трудности могли бы его ожидать, согласись он перейти на работу в партийный аппарат. Перебирая в памяти свое прошлое, Константин не находил в нем темных пятен, могущих лишить его доверия партии; но ведь нельзя же было думать только о самом себе!.. Его грызло чувство без вины виноватого.

При размышлениях о прошлом память уводила его все дальше, выхватывая из пережитого одну веху за другой. Вот он в шестнадцать лет от роду, перечитав во второй или третий раз «Войну и мир» и впервые задумываясь над смыслом и целью жизни, бродит под яблонями дедова сада с затуманенными глазами, твердя про себя слова Андрея Болконского: «Жить вместе со всеми, жить для всех!» Под впечатлением статей Писарева о тургеневском Базарове он решает «жить с пользой», отвергая «барство», к которому причисляет и свои увлечения рисованием, пением, охотой, футболом… Прекрасные, чистые побуждения, разбуженные литературой, приводят его в подпольные кружки. Новое мироощущение овладевает им с такой силой, что он не останавливается перед жестоким решением разбить материнскую надежду на него как на кормильца семьи. Стремление собрать себя всего на борьбу за «огни впереди» едва не заставило его порвать с Олей, — они могли никогда больше не увидеться, не вмешайся в их сердечные дела Сергей Обозерский.

С высоты прожитого Константин отдавал себе отчет, что в его юношеском мироощущении беззаветный порыв преобладал над зрелой мыслью. Коммунистический идеал воспринимался им абстрактно, книжно: любя человечество «в идее», он вглядывался в будущее как бы поверх голов реальных людей, пренебрегая их личными судьбами, — как и своей собственной, впрочем.

Перебирая свои стихотворения, написанные незрелым пером в годы первой мировой войны, он останавливался на одном из них, озаглавленном «Новобранцы»:

Нынче утро сырое, ненастное, Мелкий дождь моросит над селом. Небо, мутное и безучастное, Потонуло в тумане седом.         За околицей, грязной дорогою         Огибая у мельницы пруд,         Вереницей невзрачной, убогою         Друг за дружкой подводы ползут. Вот забилася баба, рыдаючи… Вой стону́щий за сердце берет! Много, много, скрипя-подпеваючи, По Руси потянулось подвод.         Бабьих слез не исчерпаешь мерою,         Разлились они шире морей…         Плачет небо, такое же серое,         Как и жизнь этих серых людей.

«В мои семнадцать лет, — размышлял он, — я не мог писать иначе. На жизнь глядел с теоретической колокольни, как не различал отдельных деревьев с высокой сосны в вязниковском лесу…» В массе рабочих и крестьян он видел тогда людей малосознательных, «серых», возбуждавших у него сочувствие, стремление отдаться борьбе за их освобождение, а не борцов за «освобождение своею собственной рукой», — хотя эти слова пролетарского гимна и были ему уже известны и народнические идеи о «герое и толпе» он в теории осуждал.

Известны — но еще не продуманы и не прочувствованы как надо. Им владел порыв жертвенности, схожий с тем, какой подвигал лучшую часть интеллигентской молодежи 70-х годов прошлого века на «хождение в народ». Не случайна поэтому некрасовская тональность, непроизвольно прозвучавшая в его стихотворении. К марксизму он шагал через порог идейной жертвенности.

Как силен был в нем этот порыв к жертвенности, Косте живо напомнило одно из его студенческих писем 1916 года Оле из Киева.

«Сейчас пришел из театра, с оперы «Демон», — писал он, — и не могу не поделиться с тобой. Вдумайся только: Демон готов раскаяться, клянется не творить больше зла. Шутка ли — освободить мир от зла, с точки зрения христианства? И вся судьба мира повисает на ниточке одной христианской души — Тамариной, целиком зависит от ее решения. И вот эта архидобродетельная душонка (не могу иначе назвать) колеблется пожертвовать собой ради спасения целого мира. И это несмотря на то, что сама Тамара  л ю б и т  Демона, так что тут дело не в ее личном чувстве, а именно в  м о р а л и! Она, может быть, сама еще и решилась бы, но за плечами у нее стоит некий «божий посланец», ангел, — можно сказать, висит над душой, — и христианская мораль торжествует, достигая вершин лицемерия. Бог спешит «спасти» одну человеческую «душу» ценою спокойствия и блага всего остального человечества, оставляя Демона «сеять зло» (от кого же тогда ему «спасать» людей, коли Демон «исправится»?)».

Дальше шли Костины рассуждения о реакционности индивидуалистической морали, подменяющей задачу революционного переустройства общества слащавой утопией «самоусовершенствования» отдельных личностей при существующем строе…

Правильное понимание пришло к Косте позже, с окончательным переходом на точку зрения пролетариата. А до этого момента борцы за революцию рисовались ему лишь необыкновенными людьми рахметовского типа, чем-то вроде аскетов, отрешившихся от всего личного, и он казнил себя, убеждаясь, что таким стать не может. Ближе знакомясь потом с партийными рабочими и людьми большого революционного опыта, Костя понял, что ничто человеческое никому не чуждо, что любой из необыкновенных может в личных делах оставаться обыкновенным, и наоборот.

Но чтобы эту истину почувствовать, ему понадобилось самому кое-что пережить. Понимать чужое горе человек научается, лишь пережив собственное. В институтские годы он, не переставая любить жену Олю, влюбился в другую женщину. Терзаемый сердечной мукой, не зная, что ему делать, он сидел однажды на скамье Зубовского бульвара, и мимо него быстро прошла незнакомая женщина в туфлях со стоптанными каблучками. Подняв на нее глаза, он с горечью подумал: «Куда бы она ни спешила по своим обывательским делам, сейчас она счастливее меня. — Его кольнуло непривычное чувство жалости к себе, и тут же ужалила мысль: ведь он до сих пор почему-то ставил себя выше «обыкновенных» людей, так называемых обывателей. — Что это во мне — комчванство? Откуда оно у меня?»

Тогда эта жалость к себе мелькнула и затерялась в тяжелых переживаниях, но впоследствии стоптанные каблучки припоминались ему не раз. Когда кризис в отношениях с Олей миновал, Константин заметно переменился, сделавшись внимательней и к ней, и к детям, и к людям вообще. Выправлен был некий душевный вывих, отдаленно напоминающий детскую болезнь левизны в политике. Только теперь он во всей нравственной глубине осмыслил выписанные им в тетрадку слова Маркса из его письма к своей жене, Женни Маркс:

«Я вновь ощущаю себя человеком, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные впечатления, только и существует для того, чтобы сделать нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными. Однако не любовь к фейербаховскому «человеку», к молешотовскому «обмену веществ», к пролетариату, а любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова».

И понятнее стал Косте Чернышевский, писавший Некрасову: