А евреям в Голливуде места не было.
Глава тридцатая
«Алжир» изменил все и одновременно ничего.
Слава, к которой я так стремилась, пришла ко мне. На премьерах фильма я ходила по красным дорожкам, поклонники выстраивались вдоль улиц и выкрикивали мое имя. Женщины повсюду перенимали то, что газеты называли «стилем Ламарр» — темные волосы, часто крашеные, с прямым пробором и каскадными волнами, симметрично изогнутые брови, бледную кожу и полные, блестящие губы. Стиль, который я считала таким американским и так старательно культивировала по настоянию мистера Майера, теперь стал ассоциироваться с «экзотической красотой Хеди Ламарр» — мы с Илоной от души посмеялись над этой иронией судьбы.
Со славой пришли и деньги. Не поддавшись на ухаживания мистера Майера (а он не оставлял своих попыток), я настояла на более крупном вознаграждении, чем то, о котором мы условились изначально. «Культ» Хеди Ламарр придал мне смелости и дал в руки рычаги влияния: теперь я могла требовать повышения гонорара с учетом прибыли от кассовых сборов, которую, по общему мнению, должны были принести мои будущие фильмы.
Вскоре после выхода «Алжира» рассеялся наконец и мой страх перед Фрицем. Мне дали развод. Даже когда в ходе судебного разбирательства Фриц узнал мой адрес и от него стали приходить письма, тон у них был на удивление примирительным: теперь я была уже недосягаема для его власти, да и сила у него была уже не та. Из Австрии его изгнали, когда у нацистов отпала нужда в его услугах, и он осел в Южной Америке, куда еще во время нашего брака успел увести большую часть своих активов. От меня он, кажется, хотел лишь одного: отраженной славы бывшего мужа знаменитости, и не более, однако не получил и этого. Развод не только избавил меня от страха — теперь я вольна была встречаться, с кем захочу. Вновь проснувшаяся жажда любви бросала меня от мужчины к мужчине — я искала в их объятиях безопасного убежища, но никогда не поступалась своей независимостью. За Реджи Гардинером, добрым малым, но невозможным занудой, вскоре последовали новые кавалеры.
Но с кем бы я ни встречалась, безысходное одиночество всюду тащилось за мной, как приблудная собака, и стоило только смолкнуть шуму толпы или мужскому шепоту, как в тишине слышалось ее потявкивание. Иногда, в качестве целительного бальзама от одиночества, я отдавалась стремительному водовороту американской жизни. Тут все и всегда куда-то спешили, словно боялись, что, стоит сбавить скорость, история облепит их ракушечным панцирем. Но воспоминания, от которых я пыталась убежать, неизбежно настигали меня, и мной овладевало чувство вины. Какое право я имею жить в роскоши, когда в Австрии люди ежедневно переживают такие ужасы и лишения? Когда евреи становятся жертвами жестоких уличных расправ от рук головорезов со свастиками, когда их лишили всех прав по нюрнбергским законам? Когда антисемитская истерия вылилась в ноябрьские погромы, когда еврейские магазины были варварски разграблены, а еврейские синагоги сожжены, в том числе и дёблингская? В общем, все те события, которые я и предвидела. На фоне этой сгущающейся тьмы моя американская жизнь казалась какой-то дикой блажью, и легкость, которой она требовала, давалась мне все труднее.
И я раскололась на две половинки. Днем я рисовала себе губы и брови, изображала загадочные взгляды для камеры — надевала маску Хеди Ламарр. Ночью я снова становилась Хедвиг Кислер и терзалась тревогой за своих соотечественников — и за австрийских немцев, и за евреев, хотя до того, как я покинула родину, даже не думала о себе как о еврейке. Я начала понимать, что, убежав из Австрии и не поделившись ни с кем информацией о гитлеровских планах, я невольно подставила под удар австрийцев, и особенно евреев. Но я не знала, как помочь хоть кому-нибудь. Разве что маме.
Тошно было думать о том, что я не постаралась как следует убедить ее уехать при нашей последней встрече. Тогда, за чаем, я разозлилась на ее слова о папе и поддалась страху, что она расскажет о моих планах Фрицу. Эти эмоции оказались сильнее меня, и, когда мама отказалась покинуть Вену, я не сделала никакой попытки ее уговорить. А нужно было наступить на горло своим чувствам и рассказать ей то, что я узнала о планах Гитлера.
Тогда я слишком легко уступила, но теперь ни за что не сдамся. Я найду способ вытащить маму из Австрии.
Из последнего письма было ясно: теперь уже не придется тратить столько усилий, чтобы убедить маму оставить ее любимую Вену. Правда, впрямую она ничего не писала об ужасах, творящихся в городе: она не без оснований опасалась, что нацистские правительственные чиновники могут просматривать письма, отправляемые за границу, и тогда кары не миновать. Но ее страх перед этими событиями чувствовался в каждом уклончивом обороте фразы, в каждом слове, которое осталось ненаписанным.
Читая эти строки, я глубоко вздохнула, но решила, что не позволю ее сомнительному комплименту меня задеть. По складу характера мама просто не умела хвалить. Например, боже упаси поздравить меня с удачно сыгранной ролью в «Алжире», вместо того чтобы рассуждать о том, как я «стремилась» к успеху в кино. Но эта привычная недоброжелательность не должна изменить мои намерения. Я стала читать дальше.
По моему лицу потекли слезы: никогда еще в маминых словах, обращенных ко мне, не слышалось ничего столь похожего на нежность или просьбу о прощении. И еще одно мне стало почти совершенно ясно из этого ее письма. Мама готова и даже более чем готова уехать из Вены. Оставалось только найти способ вывезти ее в Америку.
На следующий же день, вечером, случайный разговор подсказал мне, как это можно осуществить. На вечеринке на Голливудских холмах обе мои европейские подруги сбежали от меня, как только подвернулась возможность поговорить с режиссером, у которого они надеялись получить работу. Я осталась в компании какого-то довольно унылого и невзрачного парня, который до сих пор болтался рядом и лишь изредка вставлял реплики в разговор. Я уже готова была уйти, и даже без извинений, но тут вдруг вспомнила: он ведь говорил моей подруге, что работает адвокатом.