Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.
— Маловато. Давай-ка раскошеливайся. — Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. — Теперь нормально. — Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан.
— Как насчет выпить? — сказал Дон.
Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него Донов. Дон наблюдал за мной.
— И что же ты собираешься с ним делать? — спросил он. — Возьмешь с собой на прогулку?
— Бог его знает, — сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой — словно перо на длинном носу у циркового клоуна — стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя.
В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было — только тихая темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер задувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника — она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, — нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползет гигантская круглая муха.
Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта — скрипач и волынщик — тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы
выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплялся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и, видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас же удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот.
— Давай выпьем, — сказал Дон.
— Можно, — сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из-под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, — ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда-то… впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy[61]. Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда — ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда — и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась — и не приблизится — никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились — лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу — в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон.
— Посмотри-ка. — Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели — они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка — поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант — старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти, — глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз — посреди улицы, среди людей — лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. — Давай выпьем, — сказал Дон.
Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг жестко встопорщился, словно лист фанеры. — В вашу деревню, кажется, приехал военный, — сказал Дон.
— Это вы верно, — сказал официант. — Один.
— Сдается мне, что больше вам и не нужно, — сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла — или, может, увела — свое белое, слишком белое для всех нас платье.
— У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему. — Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке — круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба. — Вы остановились у священника, синьоры?
— Гостиницы-то у вас нет, — сказал Дон.
Официант выгреб из кармана мелочь, подсчитал сдачу и, пристукивая, выложил на стол несколько монет.
— А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком теперь — кроме вас, англичан, — никто не ходит.
— Мы американцы.