Собрание сочинений в 9 тт. Том 4

22
18
20
22
24
26
28
30

Но тогда я молодой был. Господи, ведь и я был молодой. Помню ночь на перемирие в восемнадцатом году — ох, и погонял я тогда по Амьену с задрыгой немцем, которого мы утром сбили на «альбатросе», — от лягушачьей военной полиции его спасал. Он был славный парень, а эти паршивые пехотинцы хотели запихнуть его в каталажку, битком набитую окосевшими поварами и прочей шушерой. Я пожалел парня: так далеко от дома его занесло, побили их к тому же, и вообще. Молодой я был тогда, это точно.

Все мы были молодые. Помню одного индийца, принц. Оксфорд окончил, ходил в тюрбане и в щегольской майорской форме, так он говорил, что все, кто войну прошел, мертвецы. «Все вы мертвецы, — говорил он, — хоть вам это и невдомек. И разница только в том, что им, — махал он в сторону фронта, — на это наплевать, а вам невдомек». И другое говорил, что мы еще долго будем дышать, ходячими захоронениями станем, катафалками, надгробьями и эпитафиями людей, которые умерли 4 августа 1914 года и сами не знают, что они умерли, так он говорил. Чудила он был, педик. А так тоже славный парень. Но до тех пор, пока Роджерс в меня не вцепился и я лежал на верхнем крыле этого «стэндарда» и считал позвонки, муравьиной шеренгой переползавшие через край фюзеляжа, я еще не был мертвецом. Он в тот вечер пришел на базу попрощаться со мной и принес письмо от нее — первое, больше я от нее писем не получал. Почерк на нее похож, и мне почудился запах ее духов и померещилось, будто ее руки меня обнимают. Я разорвал письмо пополам, не вскрывая, и обрывки наземь бросил. А он поднял их и подал мне.

— Не валяй дурака, — говорит.

Вот и все. У них теперь ребенок, парнишка лет шести. Роджерс мне написал, письмо его меня догнало через полгода. Я ему крестный. Чудно иметь крестника, который тебя никогда не видел и которого ты никогда не увидишь, верно?

V

Вот я и говорю Рейнхардту:

— Одного дня вам хватит?

— Минуты хватит, — говорит он. И нажимает звонок.

Входит мисс Уэст. Она славная девчушка. Иной раз мне хочется отвести душу, и мы с ней ходим обедать в молочную напротив, и я ей рассказываю об ихнем брате, о женщинах. Хуже никого нет. Сами знаете: вызовут тебя машину демонстрировать, приедешь, а их на крыльце уже столько, что в машину не влезть, и вот набьются они и давай от магазина к магазину колесить. Я туда-сюда кручусь, выискиваю место для стоянки, а она и говорит: «Джон очень хотел, чтоб я посмотрела эту модель. Но я ему так и скажу: глупо покупать машину, раз ее нигде не поставишь».

Уставятся мне в затылок, и глаза у них блестят — жестко, подозрительно. Бог их знает, на что они рассчитывали: похоже, думали, машину эту можно, вроде шезлонга, сложить и к гидранту прислонить. Только, черт меня дери, я б не мог всучить и выпрямителя для волос вдове негра, погибшего в железнодорожной катастрофе.

И вот входит мисс Уэст, она славная девчушка, только ей кто-то сказал, что я за год перебывал не то на трех, не то на четырех работах — нигде подолгу не задерживался, и что я был военным летчиком, вот она и пристает ко мне — почему я летать бросил, да почему бы мне снова в летчики не податься. Теперь ведь самолеты в ход пошли, а автомобилями я торговать не умею, да и ничем другим тоже. Знаете, как женщины приставать умеют: и такие они участливые, и такие настырные, и рот им не заткнешь — не то что мужчине. И вот входит она, и Рейнхардт говорит:

— Мистер Моноган нас покидает. Пошлите его к кассиру.

— Благодарствуйте, — говорю, — дарю эти деньги вам — купите себе на них обруч.

АВЕССАЛОМ, АВЕССАЛОМ!

роман

I

С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно жаркого, мертвого сентябрьского дня они сидели в комнате, которую мисс Колдфилд до сих пор называла кабинетом, потому что так называл ее отец, — в полутемной, жаркой и душной комнате, где уже сорок три лета подряд все ставни были наглухо закрыты — когда мисс Колдфилд была девочкой, кто-то решил, что от света и движения воздуха веет жаром, а в темноте всегда прохладнее, и которую (по мере того, как солнце все ярче и ярче освещало эту сторону дома) рассекали на части желтые полосы, трепещущие мириадами пылинок, — Квентину казалось, что это ветер вдувает внутрь с облупившихся ставен чешуйки старой пожухлой и мертвой краски. За окном вилась по деревянной решетке расцветшая второй раз этим летом глициния, на нее время от времени невесть откуда обрушивалась стайка воробьев, с сухим шелестящим звуком поднимала клубы пыли и снова улетала прочь, а напротив Квентина сидела мисс Колдфилд в своем вечном трауре — она носила его уже сорок три года — по сестре ли, по отцу или по немужу — этого не знал никто; прямая как жердь, она сидела на простом жестком стуле, который был ей настолько высок, что ноги ее свисали с него прямо и не сгибаясь, словно берцовые кости и лодыжки были сделаны из железа, — не доставая до полу, как у маленькой девочки, они как бы выражали застывшую и бессильную ярость, а сама она мрачным, измученным, полным изумления голосом все говорила и говорила — до тех пор, пока отказывал слух, а слушатель терял нить и окончательно переставал что-либо понимать, между тем как давно умерший предмет ее бессильного, но неукротимого гнева, спокойный, безобидный и небрежный, возникал из терпеливо сонного торжествующего праха, словно пробужденный к жизни этим негодующим повтором.

Голос ее не умолкал, он лишь исчезал. В сгущавшейся вокруг туманной мгле стоял едва уловимый запах гробов, подслащенный и переслащенный ароматом вторично расцветшей глицинии, что вилась по наружной стене под свирепым и тусклым сентябрьским солнцем — лучи его, казалось, сначала уплотняли этот аромат, а потом снова превращали в легкое, почти неуловимое дуновенье; словно свист гибкого хлыста, которым от нечего делать размахивает ленивый мальчишка, в наступавшую тишину временами врывалось громкое хлопанье воробьиных крыльев и острый запах старого женского тела, давным давно стоящего на страже своей девственности, а со слишком высокого стула, на котором она казалась распятым ребенком, поверх смутно белеющего треугольника кружев вокруг шеи и на запястьях на Квентина смотрело бледное изможденное лицо и звучал голос — он не умолкал, а лишь на время исчезал, но после долгих пауз приходил обратно, подобно ручейку или струйке воды, что течет от одной кучки сухого песка к другой, между тем как призрак с сумрачной покорностью размышлял о том, что вот он вселился только в голос, а любой другой, более удачливый его собрат наверняка бы захватил весь дом. Из беззвучного удара грома он (человек-лошадь-демон) внезапно врывался в пейзаж, мирный и благопристойный, словно получившая премию на школьном конкурсе акварель; от его одежды, волос и бороды все еще исходил слабый запах серы, за ним виднелась свора черномазых — дикие звери, которых только-только обучили ходить вертикально подобно людям, — в позах диких и непринужденных, и среди них, словно закованный в цепи, мрачный, измученный, оборванный француз-архитектор. Недвижимый, бородатый, всадник сидел, вытянув вперед руку ладонью вверх, а за ним молча топтались черномазые и пленный архитектор, держа в руках топоры, кирки и лопаты — парадоксально бескровное оружие мирного завоеванья. Потом в долгом неудивленье Квентин, казалось, увидел, как они внезапно заполонили сто квадратных миль безмятежной и потрясенной земли, яростно вырвали из беззвучного Ничто дом и регулярный сад, словно карты на стол, швырнули их под вытянутую вперед недвижимую державную руку — и тогда возникла Сатпенова Сотня, Да Будет Сатпенова Сотня, как в незапамятные времена Да Будет Свет[44]. Вслед за тем слух его как будто смирился, и теперь он, казалось, стал слушать двоих разных Квентинов — того Квентина Компсона, который готовился поступить в Гарвард на Юге, глубоком Юге, мертвом с 1865 года[45] и населенном болтливыми негодующими растерянными призраками; он слушал — вынужден был слушать — одного из этих призраков, который даже еще дольше, чем все остальные, отказывался утихомириться и толковал ему о старых призрачных временах, и другого Квентина Компсона, который был еще слишком молод, чтобы заслужить честь стать призраком, но все равно обреченного им стать, ибо он, как и она, родился и вырос на Юге, — двоих разных Квентинов, которые теперь разговаривали друг с другом в долгом молчании нечеловеков, на неязыке, приблизительно так: Сдается, что этот демон — его звали Сатпен — (Полковник Сатпен) — полковник Сатпен. Который ниоткуда нежданно-негаданно явился на эту землю со сворой чужих черномазых и основал плантацию — (Яростно выбил плантацию, как говорит мисс Роза Колдфилд) — яростно выбил. И женился на ее сестре Эллен и произвел на свет сына и дочь — (Произвел на свет без ласки, как говорит мисс Роза Колдфилд) — без ласки. Которые должны были сделаться жемчужиной его гордости, опорой и утешением его старости, но — (Но не то они погубили его, не то он погубил их или еще что-то в этом роде. И умер) — и умер. И никто о нем не пожалел, говорит мисс Роза Колдфилд — (Кроме нее). Да, кроме нее. (И кроме Квентина Компсона.) Да. И кроме Квентина Компсона.

— Говорят, вы едете в Гарвард учиться в колледже, — сказала мисс Колдфилд. — Поэтому вы едва ли когда-нибудь вернетесь сюда и станете провинциальным адвокатом в маленьком городке вроде Джефферсона — ведь северяне давно уже позаботились о том, чтоб на Юге молодому человеку нечего было делать. Поэтому вы, быть может, займетесь литературой, как многие нынешние благородные дамы и господа, и, быть может, в один прекрасный день вспомните и напишете об этом. Я полагаю, что к тому времени вы уже будете женаты, и вашей жене, возможно, понадобится новое платье или новое кресло для дома, и тогда вы сможете написать это и предложить журналам. Возможно, тогда вы даже с добрым чувством вспомните старуху, которая заставила вас целый день просидеть взаперти, слушая ее россказни о людях и событиях, которых вам самому посчастливилось избежать, тогда как вам хотелось провести это время на воздухе в обществе своих юных сверстников.

— Да, сударыня, — отвечал Квентин. Только она совсем не то имеет в виду, подумал он. Она просто хочет, чтобы об этом рассказали.

Было еще совсем рано. У него в кармане еще лежала записка, врученная ему маленьким негритенком незадолго до полудня, в которой она просила его зайти к ней, — странная церемонно вежливая просьба, скорее даже повестка, чуть ли не с того света, — затейливый древний листочек добротной старинной почтовой бумаги, исписанный неразборчивым мелким почерком; при этом, то ли от изумления, что к нему обращается с просьбой женщина втрое его старше, с которой он не обменялся и сотнею слов, хотя знал ее всю свою жизнь, то ли просто оттого, что ему было всего лишь двадцать лет, он не распознал, что почерк этот свидетельствует о характере холодном, неукротимом и даже жестоком. Он повиновался и сразу же после полудня по пыльной сухой жаре первых дней сентября прошел полмили от своего до ее дома. Дом тоже почему-то казался меньше, чем на самом деле (он был двухэтажный); некрашеный и несколько запущенный, он, однако же, производил впечатление некоей свирепой стойкости, словно, как и сама его хозяйка, создан был для того, чтобы занять свое место в мире чуть меньшем, нежели тот, в котором он очутился. В полумраке закупоренной прихожей, где воздух был даже жарче, чем на дворе, словно здесь, как в склепе, были погребены все вздохи медленно текущего, обремененного зноем времени, которое повторялось снова и снова вот уже сорок пять лет, стояла маленькая фигурка в черном платье, не издававшая ни малейшего шороха, с тусклым треугольником кружев на шее и на запястьях, а бледное лицо смотрело на него с выражением задумчивости, сосредоточенности и упорства, ожидая минуты, когда можно будет пригласить его в дом.