Собрание сочинений в 9 тт. Том 5

22
18
20
22
24
26
28
30

— Да, — сказал тренер. — Даю слово.

В результате он в тот же вечер написал отцу, что не приедет помогать с уборкой урожая, а если понадобится вместо него добавочный работник, вышлю, мол, деньги. Ему выдали форму, и в тот же день, точь-в-точь как в предыдущий, когда он играл еще в рабочем комбинезоне, один из игроков не сразу смог подняться, и тут новичку все растолковали: силовые приемы, грубость, правила, а он слушал и терпеливо пытался разграничить, разобраться: «А все-таки как же я донесу мяч до той линии, если позволю им поймать себя и сбить с ног?»

Он этого не рассказывал. Просто стоял у гамака, в своих чистых непарных одеждах, собранный и серьезный, кратко и спокойно отвечая «да» или «нет» на вопросы Варнера, пока в голове вереницей проносились скомканные обрывки совсем уже ненужных воспоминаний о том, что было и кончилось, осталось позади и никакого значения не имеет, подобно всей той осени, тоже мелькнувшей как во сне, свернувшейся, сжатой в комок. В ледяной чердачной комнате он вставал в четыре утра, растапливал печки в пяти домах пятерых преподавателей и возвращался кормить и доить скотину. Потом лекции, ученость и мудрость, по капле выделенная из всего, во что когда-либо проникала человеческая мысль, — сами увитые плющом стены, аудитории, строгие как монастырские залы, напоены ею, сочатся в изобилии, только вбирай, впитывай сколько хочешь, сколько позволят способности и жажда знаний; вечером тренировки (вскоре ему разрешили через день пропускать их, и освободившимися вечерами он сгребал листья на пяти дворах), а еще надо наносить угля и дров, чтобы было чем назавтра топить печки. Потом опять корова, а потом, в пальто, которое дал ему тренер, с лампой сидеть за книжками в своей чердачной неотапливаемой клетушке, пока не заснешь прямо над страницей. И так пять дней, по нарастающей, вплоть до субботней кульминации: перебегать с этой никчемной, дурацкой дыней в руках через бессмысленное мельтешение белых линий. И все же в эти-то как раз секунды, при всем своем презрении, при всем закоснелом скептицизме и преданности суровому спартанскому наследию, — в эти-то секунды он и жил, неистовый и свободный, попирая ногами землю, весь в скорости, среди ударов, хриплого дыхания и хватких рук, подстегиваемый переменчивым ревом набитых битком трибун, но даже и тут сохранял язвительно-недоверчивое выражение лица. Еще эти башмаки…

Варнер глядел на него, заложив руки за голову.

— Еще эти башмаки… — вновь заговорил Варнер. «Это потому, что так я и не перестал сомневаться: продлится все это после очередной субботы или не продлится», — мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, спокойно опустив руки, глядя на Варнера. — Их, надо думать, там было всегда навалом?

— Ну, покупали их партиями. Всегда были на любой размер.

— Во-во, — подхватил Варнер. — Надо думать, всего-то и требовалось — сказать, жмет, мол, старая пара или, там, потерялась…

Лэбоув не отвел взгляда. Стоял, спокойно глядя в глаза человеку в гамаке.

— Я знаю, сколько стоят бутсы. А вот от тренера я все добивался, что с них проку. Для университета. Что проку с гола. С выигрыша.

— Понятно, Новую пару вы брали, только когда выигрывали. И домой прислали пять пар. Сколько раз вы играли?

— Семь, — сказал Лэбоув. — Из них один раз никто не выиграл.

— Понятно, — повторил Варнер. — Что ж, вам, надо думать, домой пора, выйти хоть засветло… А лошадь я вам подыщу, к ноябрю-то.

Школу Лэбоув открыл на последней неделе октября. И не успела неделя кончиться, как он кулаками усмирил мятежную вольницу, доставшуюся в наследство от предшественника. В пятницу вечером, на той самой лошади, которую обещал ему когда-то Варнер, он проскакал сорок с лишним миль от Оксфорда, утром сходил на лекции, вечером сыграл в футбольном матче, в воскресенье проспал до полудня и к полуночи был во Французовой Балке, лежал на койке с сенником в нетопленной комнатушке под крышей на один скат. Комнатку эту он снимал у одной вдовы, в доме рядом со школой. Имущество у него было такое: бритва, непарный сюртук с брюками (его официальный костюм), две рубашки, пальто, подаренное тренером, два тома Коука и Блэкстоуна[71], том сенатских отчетов штата Миссисипи, Гораций[72] и Фукидид[73] в подлиннике (подарок к Рождеству от профессора классической словесности, в доме которого он по утрам топил печку), да еще лампа, ярче которой в поселке никогда не видывали. Сверкающая никелем, с манометрами, поршнями и клапанами, она так царственно сияла у него на дощатой столешнице, что было само собой ясно; эта вещь дороже всех остальных его пожитков вместе взятых, и люди сходились по вечерам за много миль, специально чтобы поглазеть на ее яростное ровное сияние.

К концу той первой недели он уже всем примелькался: алчный рот, выбритые до синевы щеки, бесчувственные, застывшие глаза, напряженное некрасивое лицо, словно фотомонтаж: Вольтер пополам с пиратом елизаветинских времен[74]. Его тоже стали называть профессором, несмотря на то что выглядел он как раз на свой возраст (двадцать один год) и несмотря на то что в школе была единственная комната, в которой бок о бок теснились ученики всех возрастов — от шестилетних малышей до девятнадцатилетних взрослых балбесов, признающих только кулачный метод установления профессорского диктата, — и всех ступеней подготовки — от едва затвердивших азбуку до начинающих постигать начатки простых дробей. Всех и всему обучал он, и только он. Ключ от школы всегда лежал у него в кармане, совсем как у купца ключ от лавки. По утрам отпирал школу и подметал там; мальчишек сообразно с силой и возрастом свел в команды по заготовке дров и воды и в конце концов — увещеваниями, насмешками, поношением и просто силой — все-таки добился от них толку; по временам помогал им, не с тем, однако, чтобы показать пример, а высокомерно извлекая из этого некое самодостаточное физическое удовольствие: радостно выжигал в себе излишки энергии. Иногда безжалостно оставлял старших мальчишек после уроков, собою загораживал Дверь, запирал ее и первым оказывался у раскрытого окна, когда вся братия туда устремлялась. Заставлял мальчишек лазать с ним на крышу — то дранку перестелить, то что-нибудь еще сделать, тогда как раньше все эти заботы брал на себя Билл Варнер, как попечитель, а прежний педагог лишь изводил его жалобами и просьбами. По ночам прохожим бросалось в глаза яростное мертвое сияние патентованной лампы в окне пристройки, где учитель корпел над своими книгами, которые он не то чтобы так уж любил, скорее сознавал, что должен их читать, поглощать и усваивать, и с тем же высокомерным усердием, с каким колол дрова, он выжимал из книг все досуха, соизмеряя ускользающие секунды невозвратимого времени с перевернутыми страницами, кропотливый и неутомимый, как гусеница листоедка.

Каждую пятницу он брал из загона Варнера жеребца, сильного, будто свитого из железных тросов, с головой, похожей на молоток, седлал его и гнал туда, где наметили следующий матч, либо на станцию, чтобы добраться поездом, порой едва успевая к началу игры — только форму натянет, и сразу свисток судьи. Но в понедельник утром он неизменно был уже снова в школе, пусть даже подчас это означало, что от четверга до понедельника он проводил в постели всего одну ночь, субботнюю. После приуроченной ко Дню Благодарения игры Миссисипского университета с сельскохозяйственным колледжем фото Лэбоува появилось в мемфисской газете. Он был сфотографирован в форме и — по этой причине во всяком случае — для жителей поселка вряд ли узнаваем. Но имя значилось его, и было оно вполне узнаваемо, только вот газету он в обратный путь с собой не захватил. Никто не знал, чем он там по выходным занимается, знали только, что у него есть какая-то работа в университете. Да кому все это было интересно! Он был уже вроде как свой, и хотя звание «профессора» предполагало некую исключительность, это была исключительность как бы женская, действующая только в мире женщин, подобно титулу его преподобия. Хотя вообще-то «профессору» не возбранялось выпить, пить с ним вместе никто не стал бы, и хотя в разговоре с ним соблюдалась не совсем та же осмотрительность, каковая требовалась перед лицом священника, все-таки позволь он себе в том же роде ответить, того и гляди, лишился бы к следующему полугодию должности, и он это понимал. Свое положение он принимал таким, как оно есть, и даже сам старался во всем соответствовать ожиданиям поселян — мрачновато основательный, не то чтобы зазнавшийся и не так уж агрессивно педантичный — просто серьезный и собранный.

Среди семестра, во время промежуточных экзаменов, он неделю пробыл в университете. Вернулся и убедил Варнера устроить площадку для баскетбола. Изрядную часть работы проделал сам, со старшими ребятами, и научил их этой игре. В конце следующего года их команда побеждала всех, кого бы ни выискивали они, с кем бы ни встречались на площадке, а еще через год — сам в числе игроков — он вывез команду в Сент-Луис, и там они, как были, босиком и в комбинезонах, вчистую выиграли первенство долины Миссисипи.

Привез своих ребят домой и счеты с поселком на том покончил. Без пяти минут магистр гуманитарных наук и бакалавр права, за три года прослушавший весь курс. Предстояло в последний раз отсюда уехать — с книгами, с прекрасной лампой, с бритвой и с дешевой репродукцией картины Альма-Тадемы[75], подаренной ему на второе Рождество тем же профессором классической словесности, — вернуться в университет к чересполосице занятий по теоретическим дисциплинам и практике права — одно за другим, с раннего утра и до вечера. Читать теперь приходилось в очках; выходя из одной аудитории и направляясь к следующей, он подслеповато щурился на свету — в тех же непарных сюртуке и брюках, единственной его приличной одежде, пробирался сквозь толпу, одетую так, как он, пожалуй, нигде и не видывал, пока не попал сюда: смеющиеся юноши и девушки, они даже не сквозь него смотрели, а просто не видели, обращая на него внимания не больше, чем на столбы с электрическими фонарями, которых, впрочем, до того как приехать сюда два года назад, он и впрямь прежде не видывал. Движется, бывало, сквозь толпу студентов и все с тем же выражением лица, что и во время матча, когда внизу, изгвазданные шипами, выпархивают из-под ног белые полосы, поглядывает на девушек, пришедших сюда явно с целью подыскать себе мужей, и на молодых людей, чьи цели ему были и вовсе неведомы.

А потом настал день, когда вместе с другими он стоял во взятой напрокат мантии и шапочке, и ему выдали туго скрученный пергаментный свиток, размерами не больше свернутого календаря, и подобно календарю содержавший все эти три года: изгвазданные, продранные шипами белые полосы, ночи на неутомимом коне, другие ночи, которые он просидел — в пальто, обогреваясь только своей лампой, — над книгами, расправляя и переворачивая страницы мертвых спряжений. Двумя днями позже, в присутствии однокурсников, взошел на кафедру настоящего суда в Оксфорде, и его приняли в адвокаты. И все. Достиг слияния мечты с реальностью — вечером на банкете в обеденном зале гостиницы, где за шумным столом председательствовал городской судья в окружении преподавателей права и всяких других вершителей студенческих судеб. Это было преддверие того мира, в который он с такими трудами пробивался вот уже три года, — четыре, если считать тот первый, когда цель была еще не видна. Оставалось только сидеть все с тем же застывшим на лице язвительным недоверием и ждать, когда замрет отзвук последней словесной виньетки, заглушённый последними рукоплесканиями, а потом встать и выйти из зала и двигаться дальше — вперед, в том направлении, которое избрал, давно, по меньшей мере года три назад, только вперед, без колебаний, без оглядки. Но он не смог. Даже при том, что первый сорокамильный рывок к свободе (ведь понимал, ведь сам так говорил!), к достоинству и самоуважению был уже сделан, он все-таки не смог. Вернуться, должен вернуться, назад, в замкнутый круг, повинуясь притяжению одиннадцатилетней девчонки, которая даже на переменке, посиживая, как кошка, с прижмуренными от солнца глазами на школьном крыльце и доедая холодную сладкую картофелину, создавала вокруг себя ощущение раскованной телесной нестесненности, точь-в-точь как богини его Гомера и Фукидида: одновременно распутные и непорочные, девственницы и вместе с тем матери воинов, зрелых мужчин.

В то утро, когда брат впервые привез ее в школу, Лэбоув только воскликнул про себя: «Нет. Нет. Не надо. Не надо ее здесь оставлять!» В школе он тогда преподавал всего лишь год, точнее — полугодие из пяти месяцев, еженедельно прерывавшееся ночными поездками в Оксфорд и обратно, да еще с двухнедельным перерывом на экзаменационную сессию в январе, но тем не менее не только вытащил школу из хаоса, в котором ее оставил предшественник, но и придал занятиям некое подобие порядка. Один, без помощника, в единственной комнате, где не было даже перегородки, он тем не менее подразделил учеников по их способностям и подготовке и привел занятия в какую-то систему, не только подчинившую себе школьников, но и завоевавшую в конце концов их признание. Однако не был он ни горд, ни даже доволен. Доволен был только тем, что это все-таки прогресс, движение, и пусть их познания не бог весть как расширятся, но уж порядку и дисциплине он их научит. Потом однажды утром, оторвавшись от корявой классной доски, он увидел личико восьмилетней девочки, рослой как четырнадцатилетняя, с формами женщины двадцати лет, причем, едва переступив порог, она привнесла в унылую, полутемную, выстуженную обитель суровых отправлений протестантского начального образования влажное дуновение сладостного весеннего соблазна, языческого всепобеждающего преклонения перед верховным культом изначального лона.

Он только раз на нее взглянул и уже увидел то, что ее брату уготовано было узнать последним. Увидел, что она не только не будет учиться, но и нет в учебниках, да и вообще в книгах нет никакого необходимого ей знания — ей, уже от рождения всем оснащенной не только для сражений, для противоборства, но и для преодоления всего, чем ни надумает ей преградить дорогу изобретательная судьба. Увидел дитя, чей облик следующие два года ему предстояло наблюдать с чувством, принятым поначалу за раздражение, и только: девочка восьми лет и уже настолько взрослая, что стадия женского созревания у нее началась и завершилась не иначе как еще в материнской утробе, и вот теперь, даже и не самоуглубленная, но зачарованно-безмятежная, она покорялась понуждающим к движению внешним силам всего лишь с тем, чтобы переместить из одних четырех стен в другие это свое осязаемо застывшее ожидание, пронизывающее и объемлющее всю массу дней неубыстряемо-медлительно вызревающего времени, когда придет — кто бы он ни был — тот мужчина, чье имя, чье лицо пока ей неведомо, невидано, и вломится, и все нарушит. Пять лет предстояло учителю наблюдать, как ее каждое утро доставляет в школу брат, после ухода которого девчонка продолжает сидеть так же, там же, чуть ли не в той же позе, как брат ее оставил, и ее сложенные на коленях руки часами покоятся, словно два никак с нею не связанных дремлющих тела. Когда все-таки удавалось привлечь ее внимание, она отвечала «не знаю», а если учитель настаивал — «мы этого еще не проходили». Так, будто ее мускулы, вся ее плоть недоступны ни усталости, ни скуке или словно она, как истый символ дремлющего девства, наделена жизнью, но не чувственным ее восприятием и только ждет, пока явится брат, этот снедаемый ревностью жрец-евнух, и заберет ее.