Собрание сочинений в 9 тт. Том 5

22
18
20
22
24
26
28
30

Сам отказываясь посещать церковные спевки и крещения, брат вместо себя заставлял присутствовать там родителей. Так что молодым людям было предоставлено то, что можно назвать свободой действий, только по воскресеньям. Всем скопом они набивались в церковь, приехав на лошадях и мулах, которых только накануне вечером выпрягли из плуга, а с завтрашней зарей снова в него впрягут, и ждали там прибытия Варнеров. Только так она и встречалась прошлогодним приятелям-юнцам: на дорожке от коляски к церковной двери, неловкая и зажатая в корсете и выпущенном с подолу платье, оставшемся еще с прошлого года, с детства, — мелькнет на мгновение и исчезнет, поглощенная новой толпой, набежавшей и обездолившей их. А не пройдет и года, как утром у крыльца появится воскресный щеголь, взрослый кавалер в сияющей лаком пролетке, запряженной выездным породистым жеребцом или кобылой, и оттеснит уже и этих ее ухажеров. Но это на будущий год, а пока продолжалась все та же суматоха, сдержанная, правда, рамками если не в точном смысле слова приличий, то по крайней мере благоразумия и уважения к святости храма и воскресного дня, свистопляска вожделения, взятого на поводок, как берут псов, рвущихся к сучке, которая еще и возрастом щенок, и смысла в их намерениях явно не угадывает; все так же они друг за другом проходили в церковь, рассаживаясь на одном из задних рядов, откуда видна была золотисто-медовая головка, скромно склоненная между голов ее родителей и брата. После церковной службы брат уходил (сам, говорят, за кем-то ухаживал), и весь долгий сонный день потертые постромками мулы дремали у варнеровской изгороди, пока их владельцы сидели на веранде, упрямо и бессмысленно соревнуясь, кто кого пересидит, туповатые, горластые, обманутые в своих надеждах и начинающие злиться — не друг на друга, а на самое девушку, при том, что ее-то явно не заботило, сидят они там или нет, явно, она даже не догадывалась об этом их состязании. Люди постарше мимоходом на них поглядывали: с полдюжины ярких воскресных рубах с красными и аквамариновыми резинками на рукавах; бритые затылки, загорелые шеи, волосы напомажены, штиблеты начищены, лица грубые и простецкие, а в глазах память о неделе тяжкого труда на поле, оставшейся позади, и предчувствие такой же недели впереди; и среди них девушка, как неподвижный центр — с телом, которое просто не умещалось в детском платьице, словно ее, объятую сном, ночным паводком вынесло из рая, и случайные прохожие нашли и прикрыли чем попало это тело, все еще спящее. Так они и сидели, будто на привязи, ярясь и свирепея от тщетной быстротечности секунд, а тени удлинялись, слышны уже становились лягушки и козодой, и светляки, зажигаясь, скользили в воздухе над ручьем. Потом выходила хлопотливая миссис Варнер, что-то говорила, загоняла, не переставая тараторить, всю ораву в дом закусить холодными остатками плотного обеда, рассаживала под лампой, вокруг которой вилась мошкара, и они сдавались. Уходили всем скопом, рассерженные, но сохраняющие благопристойность, влезали на своих послушных мулов и лошадей и ехали в яростном бессловесном единении с полмили к броду через ручей, там спешивались, привязывали лошадей и мулов и дрались на кулаках ожесточенно и молча, смывали кровь в ручье, снова садились верхом и разъезжались каждый в свою сторону — ссадины на костяшках пальцев, разбитая губа, синяк под глазом, — и, отрешившись на какое-то время от ярости и неудовлетворенности, даже от желания, ехали под холодной лупой через засеянные поля.

К третьему лету потертые постромками мулы уступили место рысакам и пролеткам. Теперь уже эти юнцы, которых она за год переросла и отбросила, с утра по воскресеньям ждали ее во дворе у церкви лишь для того, чтобы еще раз бессильно и горестно убедиться в своем поражении: пролетка вся блестит, чуть только пылью припорошена, в запряжке лоснящаяся кобыла или жеребчик в наборной упряжи с медными бляхами, а у того, который правит, все это его собственное — взрослый мужчина, сам себе голова, и уж никогда на льдистом рассвете отец не потащит его с чердачной лежанки доить коров и поднимать чужую зябь, а у них-то папаши вовсю еще — и по закону, а частенько и по праву сильного — вольны были карать и миловать. И вот в этой пролетке девушка, та, что в прошлом году — по крайней мере в некотором смысле — принадлежала им, а теперь переросла их, ускользнула вместе с прошлым отшумевшим летом, научившись в конце концов ходить так, чтобы не было заметно корсета под шелковым платьем, в котором она выглядела не девчонкой шестнадцати лет, одетой как двадцатилетняя, а тридцатилетней женщиной, одетой в платьице шестнадцатилетней сестренки.

В ту шестнадцатую весну выдался такой день (то есть, точнее говоря, конец дня и вечер), когда появились сразу четыре пролетки. Четвертая была одного коммивояжера, взятая напрокат. В поселок он попал случайно — заблудился и во Французову Балку заехал спросить дорогу, причем не знал даже, есть ли там лавка, а приехал на потрепанной колымаге, какие давали внаем приезжим на джефферсонском конном дворе. Увидел лавку, остановился и попытался приказчику, Сноупсу, сбыть что-то из своих товаров, но живенько понял, что дело у него не выгорит. Был он из городских — моложавый, с городскими манерами и по-городскому самоуверенный и настырный. Тут же выведал у завсегдатаев галереи, кто настоящий владелец лавки да где живет, и отправился домой к Варнеру, там, естественно, постучался и то ли был принят, то ли нет, уж этого знать никому не дано. Две недели спустя возвращается, в той же таратайке. На этот раз даже не попытался ничего продавать Варнеру; позднее стало известно, что он у Варнеров ужинал. Это было во вторник. В пятницу снова вернулся. Теперь он правил лучшим экипажем, какой только можно было получить в джефферсонской конюшне — конь светлой масти, нарядный шарабан, — и был не только при галстуке, но и в белых фланелевых брюках, каковое одеяние во Французовой Балке видели в первый раз. Впрочем, и в последний, да и недолго пришлось любоваться: он поужинал с Варнерами, вечером повез дочку на танцы в какую-то школу за восемь миль и исчез. Домой дочку отвез кто-то другой, а наутро, уже при свете дня, конюх нашел коня и пролетку привязанными к воротам конного двора в Джефферсоне, и тем же вечером ночной дежурный по станции уже рассказывал, как какой-то напуганный и избитый человек в испакощенных кремовых брюках покупал билет на утренний поезд. Поезд шел на юг, хотя про того коммерсанта было известно, что живет он в Мемфисе, где у него впоследствии обнаружились жена и дети, но об этом во Французовой Балке никто не знал, да и не интересовался.

Так что оставались трое. Эти вертелись постоянно, какой-то каруселью, неделю за неделей, воскресенье за воскресеньем, а обездоленные банкроты прошлого лета поджидали с утра у церкви, только чтобы пронаблюдать, который из троих на этот раз подаст ей руку, помогая вылезти из пролетки. И когда она садилась обратно в экипаж, они все еще стояли там, ждали, не заголится ли ее нога, а порой, притаившись чуть подальше у дороги, вдруг злобной сворой выскакивали из кустов, и тогда вслед пролетке неслась непристойная брань, а взбаламученная пыль забивала орущие глотки. Время от времени под вечер кто-нибудь один, или двое, или трое из них, проходя мимо варнеровского дома, примечал, как бы и не глядя, коня с пролеткой у ограды, и Билла Варнера, дремлющего в своем деревянном гамаке, подвешенном в тени под деревьями, и окна гостиной с запертыми ставнями, затворенными, по местному обычаю, для защиты от жары. А то еще затаятся, бывало, в темноте, частенько с кувшином бесцветного самогонного виски, как раз там, куда не достает свет из дома, или лавки, или школы, посматривая на освещенный дверной проем и окна, где маячат силуэты танцующих пар, движениями напрочь не попадающие в лад со вскриками и стенаниями скрипок. Однажды они с гиканьем выпрыгнули из густой тени на залитую луной дорогу, прямо под колеса пролетки, отчего лошадь взвилась на дыбы и понесла, но седок, вскочив на ноги, принялся охаживать их кнутом, с хохотом глядя на их прыжки и увертки. Не братец, а эти слинявшие мертвые шкурки прошлого лета, именно они, изошедшие в яростных и тщетных усилиях, если не угадали, то, во всяком случае, заподозрили, что пролетка-то все время одна и та же. Потому что Джоди уже почти год как бросил привычку поджидать в прихожей, чтобы в тот момент, когда сестра, одетая, пойдет к стоящему у ворот экипажу, схватить ее за руку и, грубой ладонью ощупав ей спину, словно она лошадь и он проверяет, как зажили потертости от седла, сердито удостовериться, надела она корсет или нет.

Эта пролетка принадлежала юноше по фамилии Маккэрон, жившему милях в двенадцати от поселка. Он был единственным сыном вдовы, которая сама выросла одна у отца состоятельного землевладельца. Росла без матери, а в девятнадцать лет сбежала из дому с обходительным, самоуверенным и острым на язык красавцем, появившимся непонятно зачем и словно из ниоткуда. Пробыл он в их краях около года. Занимался, похоже, главным образом игрой в покер в задней комнатке какой-нибудь лавки или конюшни и всегда выигрывал, но совершенно честно — в этом никаких сомнений не возникало. Все женщины сходились на том, что муж из него получится непутевый. Мужчины говорили, что мужем, каким бы то ни было, он станет разве что под дулом дробовика, но даже и с такой позиции вряд ли кто-нибудь из них решился бы взять его в зятья, поскольку чувствовалось, что его влечет ночь — не ночные тени, а яркий исступленный свет, который их порождает, сама извращенность бессонной жизни. Но однажды ночью Элисон Хоук выбралась из дома через окно второго этажа. Не было там ни лестницы, ни водосточной трубы, ни связанной из простынь веревки. Говорят, она выпрыгнула, а Маккэрон поймал ее на руки, и любовники на десять дней исчезли, а потом вернулись, причем все эти десять дней старик Хоук просидел с заряженным дробовиком на коленях, а Маккэрон вошел к нему, оскалив зубы в улыбке, которую, однако, все остальное его лицо никак не подтверждало.

Всем на удивление, он стал не только пристойным мужем, но и зятем тоже. Мало что соображая в сельском хозяйстве, он и не прикидывался, будто это дело ему по душе, однако для тестя стал чем-то вроде распорядителя, запоминая устные инструкции старого хозяина не лучше, разумеется, чем диктофонная запись, зато, благодаря способности легко сходиться с людьми и даже верховодить ими (ведь не у всех язык так хорошо подвешен), он добился того, что негры-поденщики его слушались и уважали, и не за официальный статус хозяйского зятя, и даже не за умение ловко стрелять из револьвера, а за веселый, хоть и слегка неуравновешенный нрав и славу удачливого игрока. Однако он даже не выходил по вечерам из дома и совсем забросил покер. Кстати, никто впоследствии так и не выяснил, чья была идея торговать скотом — его или тестя, но не прошло и года, как он, к тому времени сам став отцом, уже вовсю скупал по всей округе скот и каждые два-три месяца сгонял его на станцию, а оттуда по железной дороге отправлял в Мемфис. Так прошло лет десять; за это время тесть умер и все состояние завещал внуку. А тут и Маккэрон отправился в последнюю свою поездку. Спустя две ночи после его отъезда один из погонщиков подскакал к дому и разбудил его жену. Маккэрон погиб, а соседи так толком и не узнали, как это случилось, но, по всей видимости, его застрелили в игорном притоне. Жена оставила девятилетнего сына на попечение слуг-негров и отправилась за телом в простом фермерском фургоне, привезла и похоронила на холме, поросшем дубами и можжевеловыми деревьями, рядом со своими родителями. Сразу же разнеслась сплетня, недолго, впрочем, продержавшаяся, — о том, что его застрелила женщина. Слух тут же угас (обсуждать было нечего: вот, дескать, чем он в это время занимался — и все), но осталась легенда о деньгах и драгоценностях, которые он будто бы за эти десять лет выигрывал и по ночам относил домой, где при содействии жены замуровывал в печную трубу.

Сын, Хоук, в свои двадцать три года выглядел старше. Виной тому отцовское выражение самоуверенности на лице, впрочем открытом и довольно привлекательном. При этом в его лице сквозило что-то неприятное, заметно было, что он очень избалован, хотя бросалась в глаза не так заносчивость, как нетерпимость, которой в отцовском лице не было. И юмором его лицо не освещалось, недоставало спокойной самоиронии, а может быть и ума, хотя отцовскому лицу всего этого хватало в избытке, а вот лицу того, кто после побега дочери мог просидеть десять дней с заряженным дробовиком на коленях, наверное, не хватало. В детстве единственным его приятелем был мальчонка-негр. Пока хозяйскому сыну не исполнилось десять, негритенок спал с ним в одной комнате, на сеннике, брошенном на пол. Негритенок был на год старше. Когда одному было шесть, а другому семь лет, он победил негритенка в честной кулачной схватке. Впоследствии у них установилась такса, по которой он платил негру из своих карманных денег за право выпороть его маленьким жокейским хлыстиком, впрочем, не очень больно.

В пятнадцать лет мать определила его в закрытую военную школу. Не по годам развитый и ловкий, он быстро схватывал все, что могло ему пригодиться, и за три года набрал достаточно зачетных баллов, чтобы поступать в колледж. Мать выбрала ему сельскохозяйственный. Он поехал и провел в городе целый год, даже не подав документы, в то время как мать пребывала в уверенности, что он изо всех сил одолевает положенную на первом курсе премудрость. Следующей осенью он все-таки поступил, проучился пять месяцев, а потом произошла некая скандальная история с женой одного из младших преподавателей, после чего ему предоставили возможность тихо исчезнуть. Он возвратился домой и следующие два года провел делая вид, будто помогает матери вести дела на ферме — теперь у матери была хлопковая плантация. Означало это, что каждый день он некоторое время болтался туда-сюда верхом, надев для этого еще налезавшие на его маленькие ноги парадные сапоги для верховой езды, которые остались у него еще со времен учебы в военной школе — первые такого рода сапоги, появившиеся в округе. Пять месяцев назад он случайно проезжал через Французову Балку и увидел Юлу Варнер. На него-то и ополчились, вдохновленные победой над мемфисским коммивояжером, прошлогодние юнцы, слезшие с потертых постромками мулов, чтобы защитить идею девства, в которую ни они, ни ее брат, по-видимому, не верили, хотя и не смогли ее развенчать на деле, как это, видимо, не удавалось и рыцарям в старину. По двое-трое выходили на разведку, слонялись вдоль варнеровского забора, смотрели, когда и по какой дороге отъезжает пролетка. Ехали следом или, опередив, уже ждали в одном из тех мест, куда хозяин этой пролетки спешил на топот каблуков о настил пола и пиликанье скрипочек, и уже ходил у них по рукам кувшин самогонного виски, а потом они тащились сзади иногда до самого дома, иногда, недоезжая, разбредались: уж больно долог путь по ночным дорогам через лунные или безлунные спящие поля; копыта кобылицы ступают в пыль как в мягкую медлительную вату, и лошадь еле переставляет ноги — вожжи намотаны на кнутовище, вставленное в гнездо в передке повозки, — а попадется по дороге брод — она сторожко, медленно зайдет в воду и, никем не понукаемая, примется пить, купая морду и пофыркивая на колеблющиеся отражения звезд, роняя струи воды с поднятой морды, и снова начнет пить, а может только фыркать в воду, как это делают утолившие жажду лошади. Ни окрик, ни подергивание вожжей — ничто не понуждает лошадь идти дальше, так она там и стоит, долго, слишком долго… Однажды ночью на движущуюся пролетку попытались напасть, выскочив из придорожных теней, какие-то парни, но, встреченные ударами кнута, разбежались, потому что единого плана у них не было, лишь общий неуправляемый порыв ярости и тоски. Через неделю после этого, когда лошадь и пролетка стояли на привязи у забора Варнеров, они налетели, вопя и гремя кастрюлями, из-за угла неосвещенной веранды, и Маккэрон к ним сразу вышел, спокойный и собранный, появившись не с крыльца, а из-под деревьев, где у Варнера висел деревянный гамак, двоих или троих из них окликнул по имени и выругал их своим приятным, с неторопливой манерой растягивать слова, говорком, да еще вдобавок предложил двоим из них — на их выбор — выйти потолковать с ним на дороге. Заметили, что в опущенной руке он держал револьвер.

Потом ему сделали предупреждение по всей форме. Могли бы сообщить ее брату, но не сообщили, однако не потому, что брат скорее всего на этих же доносчиков и налетел бы с кулаками. Точно как учитель Лэбоув, они бы этому только обрадовались, восприняли бы с истинным наслаждением. Как для Лэбоува, для них это была бы по крайней мере та же плоть, живая и теплая, которая под их ударами покрылась бы синяками, царапинами, обагрилась бы кровью, а этого, подобно Лэбоуву, они как раз и жаждали, осознанно или нет. Здесь дело в том, что от идеи рассказать ему их защищало то обстоятельство, что вся их ярость будет тогда растрачена на орудие возмездия, а не на самого преступника, поэтому лучше уж обидчика, нанесшего им смертельное оскорбление, они встретят сами, надев на кулаки боксерские перчатки. И они послали Маккэрону предупреждение по всей форме в письменном виде, и все подписались. Один из них съездил как-то ночью за двенадцать миль к дому его матери и прицепил записку к двери. На следующий день негр Маккэрона, теперь уже тоже взрослый мужчина, доставил им пять отдельных ответов и ушел от преследования, с окровавленной головой, но без сколько-нибудь серьезных увечий.

Однако еще почти целую неделю Маккэрону удавалось водить их за нос. Они пытались перехватить его одного в пролетке — либо по дороге к Варнерам, либо когда он от них возвращался домой. Но его кобыла бегала чересчур резво, к тому же их запуганные пахотные мулы от нее шарахались и не могли ей противостоять, а по опыту предшествующих попыток парни знали, что попробуй они остановить ее пешими, Маккэрон прямо по ним проедет, стоя в пролетке и с глумливым оскалом охаживая их свищущим кнутом. Кроме того, у него был револьвер, и они достаточно были о молодом Маккэроне наслышаны, чтобы знать, что с револьвером он никогда не расставался с тех пор, как ему исполнилось двадцать один. К тому же и у него ведь были кое-какие претензии к тем двоим, которые избили его посланника-негра.

Так что в конце концов пришлось им подстеречь Маккэрона в пролетке с Юлой, устроив засаду у брода, где кобыла останавливалась напиться. Никто так толком и не узнал, что произошло. Невдалеке от брода стоял дом, но криков и шума на сей раз не было, только наутро при свете дня на четырех из пяти физиономий обнаружились ссадины, царапины да не хватало нескольких зубов. А пятый — один из тех двоих, от которых досталось негру, — все еще лежал без сознания в ближнем доме. Кому-то попалась на глаза рукоятка от кнута. Она вся была в засохшей крови и в налипших волосах, а позже, спустя несколько лет, один из нападавших рассказал, что кнутовищем орудовала девушка: выскочив из пролетки, она рукояткой кнута сдерживала натиск троих нападавших, тогда как ее спутник противопоставил рукоятку револьвера тележной спице и кастету остальных двоих. Это и все, что когда-либо стало известно, причем пролетка добралась до дома Варнеров без существенного опоздания. Из кухни, где Билл Варнер в ночной рубахе ел персиковый пирог, запивая его пахтаньем, было слышно, как вернувшиеся прошли в ворота и поднялись на веранду, тихонько перешептываясь, по заведенному у Юлы с ее молодыми людьми обыкновению воркуя практически ни о чем (во всяком случае, отец так думал), а после вошли в дом и по коридору прямиком к кухонной двери. Взгляду Варнера предстало открытое привлекательное лицо, приветливый, решительный оскал, который с некоторой натяжкой можно было бы назвать улыбкой, хотя и не чересчур почтительной, заплывший глаз, длинный рубец на скуле и рука, бессильно свисающая вдоль тела.

— Он на что-то налетел в темноте, — объяснила дочь.

— Вижу, — отозвался Варнер. — Похоже, это что-то его еще и лягнуло в отместку.

— Ему надо воды и полотенце, — проговорила дочь. — Возьми вон там, — указала она и пошла к выходу. — Я на минутку. — В кухню, на яркий свет, так и не вышла.

Варнеру было слышно, как она взбегает по ступенькам и ходит по своей комнате наверху, но он о ней уже позабыл. Поглядел на Маккэрона и увидел, что зубы у того оскалены вовсе не в улыбке, а скорее в гримасе боли, да и потный он весь. Едва увидев все это, Варнер о его лице тоже сразу забыл.

— Говоришь, налетел на что-то, — буркнул он. — А пиджак снять можешь?

— Могу, — ответил тот. — Я, понимаете, кобылу свою ловил. А там дровина торчала.

— Ну и поделом тому, кто кобылу, да еще хорошую, держит в дровяном сарае, — заметил Варнер. — У тебя же рука сломана.

— Понятно, — сказал Маккэрон. — Вы, кажется, ветеринар? Не думаю, чтоб человек от мула сильно отличался.

— Это уж точно, — поддержал его Варнер. — А по уму так большинство и до мула не дотягивает.