— Всей эскадрильей?
— Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр.
— Всего через тридцать минут? — сказал он. — Черт возьми, чего же он раньше… Ясно, — сказал он. — Тридцать минут. Спасибо.
Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его:
«…право же, ничуть не опасно. Что умею летать, я знал еще до того, как прибыл сюда, в совместных полетах проявил себя неплохо, и даже капитан Брайдсмен признает, что в воздухе я особой угрозы для жизни не представляю, так что, может, когда обживусь тут, буду представлять кой-какую ценность для эскадрильи».
И что еще можно было добавить? Что еще сказать женщине, не только женщине, но и единственной матери-полусироте? Разумеется, все обстояло наоборот, но каждый понял бы, что он имел в виду; кто знает — возможно, кто-то мог бы даже предложить постскриптум, например такой:
«P. S. Над тобой великолепно подшутили: позавчера в полдень объявлено перемирие, и, если б ты знала об этом, могла бы совершенно не волноваться до трех часов сегодняшнего дня, два вечера с чистой совестью ходить на чаепитие, как, хочется думать, ты и поступила и даже оставалась на обед, однако, надеюсь, помнила, что от шерри у тебя портится цвет лица».
Только времени не было даже на это. Послышался шум двигателей; выглянув, он увидел перед ангаром три аэроплана, двигатели их работали, механики суетились, и у закрытой двери ангара снова стоял часовой. Потом он заметил незнакомый штабной автомобиль на зеленой лужайке рядом с канцелярией, написал под письмом «любящий тебя Дэвид», сложил его, заклеил конверт и снова, сидя в столовой, увидел, как денщик майора тащит к канцелярии охапку летной экипировки, подумал, что Брайдсмен не высовывал оттуда носа, но тут же увидел Брайдсмена выходящим из ангара, уже одетого к вылету, следовательно, та экипировка принадлежала не ему. Потом дверь столовой отворилась, Брайдсмен вошел со словами: «А ну, быстро…», — и умолк, потому что все уже было при нем: карты, перчатки, шарф, пистолет в наколенном кармане комбинезона. Они вышли и направились к аэропланам, стоящим перед ангаром звена В.
— Всего три, — сказал он. — Кто еще летит?
— Майор, — ответил Брайдсмен.
— А… — сказал он. — Почему он выбрал меня?
— Не знаю. Видимо, наугад. Если хочешь, могу тебя заменить. Мне все равно. По-моему, он действительно выбрал тебя наугад.
— Зачем мне хотеть этого? — спросил он. Потом сказал: — Я подумал… — и умолк.
— Что подумал? — спросил Брайдсмен.
— Ничего, — ответил он. Потом сказал, сам не зная зачем: — Я подумал, что майор как-то узнал об этом и, когда ему потребовался кто-нибудь из новичков, вспомнил обо мне… — И рассказал: в то утро, когда ему было положено стажироваться, очевидно, летать на постоянной высоте, он провел сорок или пятьдесят секунд с незаряженными пулеметами над немецкими позициями или тем, что принял за позиции немцев.
— Сперва было не страшно, страх пришел потом, впоследствии. А тогда… Это словно зубное сверло, жужжащее еще до того, как ты открыл рот. Ты должен его открыть и знаешь, что откроешь, и в то же время сознаешь, что ни это знание, ни даже открытие рта не помогут тебе, потому что, даже когда ты закроешь его, эта штука снова зажужжит и тебе придется снова открывать его в следующую минуту, или на другой день, или даже через полгода, но она снова зажужжит, и ты будешь вынужден открыть рот, потому что тебе некуда деться… — И прибавил: — Может быть, в этом все дело. Может, когда уже поздно и ты ничего не можешь поделать, то уже не боишься смерти…
— Не знаю, — сказал Брайдсмен. — Ты не получил ни одной пробоины?
— Нет, — сказал он. — Может, теперь получу. Тут Брайдсмен остановился.
— Послушай, мы летим на патрулирование. Ты знаешь, для чего это делается?
— Да. Искать гуннов.