Собрание сочинений в 9 тт. Том 9

22
18
20
22
24
26
28
30

— Она меня не услышит. А писать на ходу в блокноте как-то некогда.

— Вот и я так думаю, знаю по опыту, что два бывших солдата, моложе пятидесяти лет, меньше всего хотят говорить о войне. А вы двое даже и разговаривать не можете.

— Вот оно что, — сказал Чарльз. Его дядя читал бумаги. — Может быть, ты прав. — Его дядя читал бумаги. — А ты не возражаешь, если я попробую ее уломать? — Его дядя не ответил. Потом он закрыл папку и откинулся на спинку стула.

— Пожалуйста, — сказал он.

— Значит, ты думаешь, что ничего не выйдет, — сказал Чарльз.

— Я знаю, что не выйдет, — сказал дядя. И тут же торопливо добавил: — Не огорчайся, дело не в тебе. Это безнадежно, понимаешь? Тут никто не властен.

— Значит, ты понимаешь почему, — сказал Чарльз.

— Да, — сказал его дядя.

— Но мне не скажешь?

— Я хочу, чтобы ты сам понял. Наверно, тебе никогда больше не придется с этим встретиться. Про это ты читаешь во всех книгах, видишь в картинах, слышишь в музыке, учишь в Гарвардах и Гейдельбергах. Но ты боишься в это поверить, пока не столкнешься лицом к лицу, потому что ты можешь ошибиться, а перенести такую ошибку очень горько. И самое горькое — усомниться.

— А я в Гейдельберг так и не попал, — сказал Чарльз. — Я — только и был в Гарварде и в концлагере номер такой-то.

— Ну, хорошо, — сказал его дядя, — скажем, в средней школе или в джефферсонской Академии.

Но Чарльз решил, что он уже все понял. Так он и сказал:

— Ах, вот что. Ну, про все эти штуки в наше время знают даже маленькие дети. Она просто фригидна.

— Что ж, этот фрейдистский термин ничем не хуже других, когда надо прикрыть целомудрие или сдержанность, — сказал его дядя. — А теперь ступай. Я занят. Твоя мама пригласила меня к обеду, так что мы с тобой скоро увидимся.

Значит, тут крылось что-то большее, о чем дядя не хотел ему говорить. И слово «сдержанность» он сказал, очевидно, тоже прикрывая то, о чем говорить не хотел. Впрочем, Чарльз понимал, о чем он думал, он достаточно знал своего дядю, чтобы понять, что слово «сдержанность» относилось не к Линде, а к нему самому. Если бы он, Чарльз, сам никогда не был солдатом, он никогда бы и не подумал, не стал бы спрашивать разрешения у своего дяди, он, наверно, давно подкараулил бы ее в каком-нибудь укромном уголке в лесу во время ее прогулки, с наивной уверенностью человека, на войне не побывавшего, что она, пережив войну, теперь непрестанно удивляется, что за чертовщина творится в Джефферсоне и почему и он, и все другие подходящие молодые люди теряют столько времени зря. Но теперь-то он узнал, почему молодежь так рвалась на войну: все они думали, что война — это неограниченная, заранее оправданная возможность безнаказанного насилия и грабежа, а на самом деле трагедия войны заключалась в том, что оттуда ничего не приносишь, а оставляешь там что-то очень дорогое, и на войне человек обнаруживает в себе что-то такое, с чем он мог бы спокойно прожить всю свою жизнь и даже не знать, что в нем это кроется, если бы не война.

Значит, это будет не он. Он тоже был солдатом, хотя не мог в доказательство предъявить раны и увечья. Значит, если бы он даже физически одолел ее, чтобы узнать то, что, по словам его дяди, в ней скрыто, хотя неизвестно, что это такое, так он все равно ничего не узнал бы. Он только стал бы одним из тех, кто считал, что она просто старается разогнать похмелье, чтобы начать снова пить, — а это можно было предположить по некоторым уликам или хотя бы симптомам. Заключались они в том, что раз в неделю, по средам или четвергам (город мог по ней проверять и часы и календарь), она ждала за рулем отцовской машины у входа в банк перед закрытием, и, когда ее отец выходил, они ехали в Уайотт-Кроссинг — то место, которое Джейклег Уотман иносказательно называл туристским лагерем для рыбаков, и там на неделю запасали контрабандного виски. Машина была не ее, а ее отца. Она могла завести себе хоть полный гараж машин на тот капитал, что находился на хранении у дяди Гэвина, — ей он достался от деда, старого Билла Уорнера, богача из Французовой Балки, а может быть, и от Уорнера и от отца, после того как двадцать лет назад разразился такой скандал и шум — ее мать покончила с собой, а предполагаемый любовник матери отдал банк и дом своих предков ее отцу: уж не говоря о том, что скульптор, за которого она вышла замуж в Нью-Йорке, был еврей, а значит (по убеждению всего города), — богач. И водила машину она — ездила с ним всюду, — хотя сама вполне могла нанять кого-нибудь, кто сидел бы рядом с ней и слушал сигналы. Но она не хотела. И вообще она всему предпочитала долгие прогулки, выгоняя усталостью бессонницу или похмелье, — словом, то, чем она в отчаянии платила за свое безбрачие, — если только юрист Гэвин Стивенс не работал все эти восемь лет ловчее и хитрее, чем можно было предполагать, несмотря на то что был женат.

И запасала она виски для себя, а не для отца. Потому что в городе, да и во всей округе знали: Сноупс никогда не пил, не притрагивался к виски. И все-таки он ни за что не позволил бы своей дочери ездить туда одной. Некоторые довольствовались простым объяснением — что Уотман, как и все в наше время, зарабатывает кучу денег, и часть из них ему придется куда-нибудь помещать, а Сноупс все-таки банкир и, наверно, думал, что неплохо бы этим деньгам осесть у него в банке, так что он заезжает навещать Джейклега ровно раз в неделю, как и любого другого торговца, фермера или хлопковода из выгодных клиентов или вкладчиков своего банка. Но другие люди — и среди них дядя Гэвин и лучший дядин приятель — агент по продаже швейных машин и сельский буколический философ-самоучка, местный Цинциннат, В. К. Рэтлиф, — глубже вникали в суть дела: Сноупс, как видно, ездил с ней ради респектабельности, ради внешних условностей, в эти дни Сноупс был не только банкиром, он был столпом общества и отцом, и, хотя его единственной дочери, вдове, уже далеко перевалило за тридцать и она все четыре года, пока шла война, работала, как мужчина, на военной верфи, где атмосфера была далеко не стародевичья и всякие истории случались не только со вдовами, Сноупс все-таки не мог разрешить ей одной ездить за пятнадцать миль в притон известного всем бутлегера и покупать там бутылку виски. А может, и целый ящик; если считать, что она столько ходила, чтобы разогнать похмелье, значит, ей надо было выпивать или хотя бы иметь под рукой полную бутылку каждый день. Потому-то вскоре все в городе и поняли, что дело не только в похмелье: люди, которые могут позволить себе напиваться каждый день, вовсе не хотят, чтобы хмель прошел, вовсе и не думают от него избавиться, выветрить его, даже если у них времени много. Значит, оставалось предположить, что ее обуревает ревность и досада, потому она и вышагивала ежедневно свои пять-шесть миль, чтобы победить или, во всяком случае, сдержать эту бессонную, беспомощную досаду на дядю Гэвина за то, что он бросил ее, пока она строила корабли во спасение Демократии, и женился на Мелисандре Гарисс, в девичестве Бэкус, как написал бы Теккерей, и он (Чарльз) думал: «Слава богу, что не ему довелось снять с нее платье, если под ним оказалось то, что заставило его дядю, — разумеется, если он это платье с нее снял, — опрометью жениться на вдове с двумя взрослыми детьми, причем дочка уже была замужем, так что дядя Гэвин мог стать дедом еще до того, как стал молодоженом».

Но оказалось, что никакой ревности, никакой беспомощности, непрощающей досады и в помине не было. Пришло рождество, потом кончилась зима, наступила весна. Его дядя не только стал владельцем поместья, но и держался, как подобает хозяину поместья. Конечно, никаких охотничьих сапог и бриджей, и хотя человек с золотым ключиком Фи-Бета-Каппа[153] даже в Миссисипи мог бы сойти за помещика, но он со своей рано поседевшей гривой волос больше походил на пианиста-виртуоза или на агента фирмы «Кадиллак» в Голливуде. Но все-таки он играл роль владельца поместья, раз в месяц, а то и чаще, когда сидел за обедом в Роуз-Хилле против новой тетушки Чарльза, Мелисандры, а Чарльз и Линда — друг против друга, и дядя при помощи блокнотика переводил Линде то, что говорилось. Вернее, пересказывал вслух Чарльзу и его новой тетушке то, что он ей писал. Потому что Линда и теперь говорила мало, — сидит молча, ест, как мужчина, седая прядь в волосах, словно поникшее перо; Чарльз вовсе не хотел сказать, что она ела грубо, нет, просто с удовольствием, со вкусом, и вид у нее был… да, честное слово, иначе не скажешь — счастливый. Счастливый, довольный, как бывает, когда чего-нибудь добьешься, что-нибудь сделаешь, сотворишь, создашь: пройдешь через какие-то, может быть, даже серьезные, трудности и жертвы, вмешаешься, даже, может быть, наперекор себе, в чьи-то дела, и вдруг, черт побери, все выходит, все сбывается точно так, как было задумано, а ты, может быть, и не смел, не решался надеяться, что все так хорошо выйдет. Хотелось чего-то для себя, да не вышло, и тут начинаешь думать: может быть, этого вообще и на свете нет, может, это невозможно? — и вдруг сам создашь это своими руками, только не для себя — для себя тебе уже больше ничего не нужно, но, по крайней мере, теперь доказано, что так бывает, так может быть.

Потом в гостиной дамам подавали кофе и коньяк, а Чарльзу — портвейн и сигару, — его дядя по-прежнему курил свои простые трубки, никель за штуку. А у нее вид был по-прежнему счастливый, довольный, и еще — Чарльз это сразу почувствовал, понял — вид собственнический. Как будто Линда сама всех их придумала: и дядю Гэвина, и тетушку Мелисандру, и Роуз-Хилл, старинный, когда-то небольшой и непритязательный дом, — старый мистер Бэкус, с его вечным Горацием или Катуллом и разбавленным виски, теперь узнал бы этот свой дом только по местоположению, настолько его преобразили деньги новоорлеанского гангстера, — то же самое пытался делать и Сноупс с домом де Спейна на свои йокнапатофские гангстерские деньги, но у него ничего не вышло, а тут деньги тратились не только широко и щедро, но и с таким тонким вкусом, что ты его и не замечал, только чувствовал, вдыхал, как вдыхаешь воздух или теплоту; и все, что окружало, отгораживало этот дом, — бесконечно длинные изгороди, опоясывающие акры возделанной, ухоженной земли, залитые электричеством теплые конюшни, амбары и жилые помещения для конюхов и флигель управляющего, — весь ансамбль в едином гармоничном аккорде на фоне сгустившейся темноты, а потом Линда выдумала и его, Чарльза, чтобы он хотя бы присутствовал тут, хотя бы смотрел на дело ее рук, одобрял он или не одобрял то, что она сделала.