— Я вас ждал, — сказал он. — Вид такой, словно на вас воду возили. — Он с прищуром посмотрел на дядю Гэвина. — Да, Фентри, он такой.
— Точно, — согласился дядя Гэвин. — А почему вы мне ничего не сказали?
— Да я и сам сначала ничего не понял, — сказал Квик. — Эти два имени у меня связались, только когда я узнал, что ваше жюри присяжных раскололось и раскольник один.
— Два имени? — переспросил дядя Гэвин. — Каких име… Ладно, неважно. Рассказывайте.
Мы сели на террасе запертой на замок пустой лавки; на деревьях трещали и посвистывали цикады, над пыльной дорогой носились, мерцая на лету, жуки-светляки, а Квик, выглядевший так, будто его собрали из разных деталей, готовых при малейшем движении разлететься по сторонам, неловко устроившись на скамейке за спиной у дяди Гэвина, говорил насмешливо и размеренно, как если бы для того, чтобы рассказать эту историю, у него была впереди целая ночь и целая ночь потребна, чтобы довести рассказ до конца. Но на самом деле занял он гораздо меньше времени. Просто материала не хватало. Впрочем, дядя Гэвин говорит, что для изложения сути человеческого опыта не надо многих слов; что кому-то для этого хватило семи: он родился, он страдал, и он умер.
— Нанял его отец. Но, узнав, откуда он сюда явился, я сразу понял, что работать он будет, потому что в его краях у людей просто нет времени ни на что другое, кроме как на тяжелый труд. И еще я понял, что обманывать он не будет — по той же причине: там, откуда он явился, нет ничего такого, что бы человеку захотелось заполучить настолько сильно, чтобы научиться воровать. А вот чего я недооценил, так это его тяги к любви. Наверное, я решил, что там, откуда он явился, у него никого и ничего не было, — все по той же причине, что даже само понятие любви было утрачено для него в чреде поколений, с тех пор как первому в их роду пришлось сделать решающий выбор между потребностью в любви и потребностью в дыхании.
Словом, приехал он работать и выполнял ту же работу, и получал за нее такие же деньги, что и черномазые. И так продолжалось до поздней осени, когда вода в реке поднялась и мы уже собирались остановиться на зиму; тогда-то я узнал, что они договорились с отцом, что он останется до весны ночным сторожем и смотрителем, с тремя днями отпуска на Рождество. Так все и получилось, а на следующий год, когда мы приступили к сплаву, выяснилось, что он настолько наловчился в нашем деле и так к нему привязался, что к середине лета уже сам, без всякой помощи, управлялся с мельницей, а в конце лета отец так и вовсе перестал там появляться, а я — только когда захочется, раз, ну от силы два в неделю; а осенью отец уже заговорил о том, что можно было бы соорудить для него какое-нибудь жилье, сарайчик, например, на месте бойлерной, там было и спать на чем — соломенный матрас, и готовить — старая поломанная плита. Так он провел на лесопилке еще одну зиму. Когда ездил домой на Рождество и когда вернулся, не скажу, потому что меня самого там с осени не было.
А потом — в феврале было дело — что-то такое мне однажды ударило в голову, я вроде как немного забеспокоился и поехал туда. И первое, что увидел, была она, да и вообще такое увидел впервые — женщина, молодая, может, и симпатичная, когда была здорова, не скажу. Но сейчас она была не просто худа — кожа да кости. Она не просто выглядела оголодавшей, она был больна, хотя и держалась пока на ногах, и болезнь эта заключалась не в том, что меньше чем через месяц, даже еще меньше, ей предстояло родить. «Кто это?» — спросил я, а он посмотрел прямо на меня и ответил: «Это моя жена». А я сказал: «С каких это пор? Осенью еще не было никакой жены. А теперь до рождения ребенка и месяца не осталось». Тогда он говорит: «Вы хотите, чтобы мы ушли?». — А я отвечаю: «С чего это мне хотеть, чтобы вы уходили?» А теперь я скажу то, что знаю, что узнал после того, как появились эти два братца с бумагами из суда, сам узнал, а не с его слов, потому что он никогда ничего и никому не говорил.
— Ладно, — сказал дядя Гэвин, — слушаю.
— Не знаю уж, где он ее нашел. Не знаю даже, он ли нашел ее где-то, или это она сама однажды днем или ночью пришла на мельницу, а он поднял голову и увидел ее, и все случилось так, как это сказано у того парня, не помню его имени: никогда не знаешь, где и когда тебя настигнет любовь или ударит молния, знаешь только, что второго раза не будет, потому что в этом нет нужды. Не думаю также, что она искала бросившего ее мужа — скорее всего, тот порвал с ней отношения и сбежал, как только она сказала ему, что ждет ребенка, — и вряд ли она боялась или стыдилась вернуться домой только потому, что отец и братья с самого начала старались удержать ее от брака с этим типом. По-моему, тут лишний раз сказалась та же самая черная, и не самая разумная, и довольно-таки отталкивающая и свирепая гордыня крови, которую те самые братцы демонстрировали здесь в тот день чуть не час без перерыва.
Так или иначе, она объявилась здесь, уже зная, думаю, что ждать осталось недолго, и он предложил: «Давай поженимся», — а она ответила: «Мне нельзя за тебя замуж. У меня уже есть муж». Потом время подошло, она лежала на том самом соломенном матрасе, и он кормил ее с ложки, скорее всего так, и, думаю, она догадывалась, что ей уж не подняться, и он привел повитуху, и младенец появился на свет, и, вероятно, и сама она, и повитуха уже до конца поняли, что с этого матраса ей не встать, и, может даже, и его наконец в том убедили, и, может, она решила, что теперь это уже не имеет значения, и сказала «да», и он оседлал мула, которым отец разрешил ему пользоваться, пока он работает на мельнице, и поехал за семь миль за преподобным Уитфилдом и еще засветло привез Уитфилда сюда, и Уитфилд обвенчал их, и она отошла, и они с Уитфилдом похоронили ее. В тот же вечер он пришел в дом к отцу и сказал, что работать больше не будет, и отдал мула, а я приехал на мельницу через несколько дней, и его уже не было — только соломенный матрас, и плита, и посуда, и сковорода, которую одолжила ему мама, — все выстирано и вымыто и расставлено по местам. А на третье лето эти двое братцев, эти самые Торпы…
— Торпы… — повторил дядя Гэвин. Негромко. Начало темнеть, темнело быстро, как всегда в наших краях, и я уже не различал его лица. — Дальше, — сказал он.
— Темнолицые вроде нее — младший так вообще как две капли воды похож — приехали на двуколке вместе с помощником шерифа то ли с судебным приставом, в точности не скажу, и при них были все бумаги, написаны, проштампованы, запечатаны, все, повторяю, как полагается, а я говорю: «Не имеете права. Она пришла сюда по своей воле, больная, без ничего, а он пустил ее, дал крышу над головой, кормил, ухаживал, привел повитуху, а после преподобного, чтобы отпеть ее; он даже женился на ней перед ее смертью. Преподобный и акушерка подтвердят это». А старший из братьев говорит: «Он не мог на ней жениться. У нее был муж. Мы уже связались с ним». — «Ладно, — говорю, — пусть так. Но он забрал ребенка, когда тот никому не был нужен. Он поставил его на ноги и почти три года кормил и одевал». Тогда старший полез в карман, показал кошелек и вернул его на место. «Все, — говорит, — будет сделано по справедливости, но сначала нам нужно увидеть ребенка. Он наших кровей. Он нам нужен, и мы собираемся забрать его с собой». И тогда, не в первый уж раз, я подумал, что мир этот устроен гораздо хуже, чем следовало бы. «Ладно, — говорю, — ехать вам тридцать миль. Думаю, лучше будет, если вы переночуете здесь, да и лошадям надо дать отдых». Старший смотрит на меня и говорит: «Они не устали. И мы останавливаться не будем». — «В таком случае, — говорю, — я еду с вами». — «Милости просим», — говорит.
Мы ехали до полуночи. Тут-то я и подумал, что у меня появится шанс, пусть даже мне не на чем будет уехать. Но когда мы расседлали лошадей и улеглись на землю, старший из братьев остался на ногах. «Что-то спать не хочется, — сказал он. — Похожу немного». Словом, ничего не вышло, я заснул, а потом встало солнце, и ничего уже нельзя было сделать, а часов в десять мы подъехали к тому самому почтовому ящику с нацарапанным на нем именем, мимо которого, не заметив, не проедешь, а там и пустой дом показался, и вокруг никого не было видно или слышно, только потом до нас донесся стук топора, и мы обошли дом сзади, и он поднял голову от поленницы и увидел, что, мне кажется, на протяжении трех последних лет ожидал увидеть всякий раз, как вставало солнце. Потому что он даже махать топором не перестал. Только сказал малышу: «Беги. Беги на поле, к дедушке. Беги» — и двинулся прямо к старшему из братьев с уже занесенным и готовым опуститься топором, только я успел перехватить его руку, да и старший уцепился, и вдвоем мы оторвали его от земли и держали в таком положении, во всяком случае, не отпускали. «Стой, — говорю, — Джексон, стой! На их стороне закон!»
А потом в меня врезалось и заколотило по ногам какое-то маленькое существо; это был тот самый мальчишка, он не издавал ни звука, только вился вокруг меня и братьев, пытаясь достать нас как можно выше куском дерева, которое только что срубил Фентри.
«Поймай его и отнеси в двуколку», — скомандовал старший из братьев. Ну младший схватил паренька за руку; он был почти такой же неуступчивый, как сам Фентри, отбивался и вырывался, даже после того как младший скрутил его, и по-прежнему не издавал ни звука, а Фентри дергался и молотил кулаками за двоих, пока младший из братьев вместе с ребенком не исчезли из виду. А потом сдался. Впечатление было такое, словно кости его стали жидкими, так что мы со старшим из братьев опустили его на колоду, как если бы у него вообще не было костей, и прислонили, тяжело дышащего, с пузырьками пены по углам рта, к дереву, которое он срубил.
«Джексон, — говорю, — на их стороне закон. Ее муж жив».
«Знаю, — говорит. Голос у него был не громче шепота. — Я ждал этого. И все же, кажется, вроде как врасплох застали. Ладно, проехали».
«Весьма сожалею, — сказал старший из братьев. — Мы обо всем только на прошлой неделе узнали. Но он наш родич. И мы хотим, чтобы он жил с нами. Вы много для него сделали. И мы вам благодарны. И мать его вам благодарна. Вот, держите», — сказал он, вытащил из кармана кошелек и вложил его в ладонь Фентри. Затем повернулся и зашагал назад. Через какое-то время я услышал стук колес двуколки, спускающейся вниз по склону холма. Потом все стихло. Не знаю, услышал что-нибудь Фентри или нет.
«Закон, Джексон, — говорю, — есть закон. Но у закона две стороны. Поехали в город, поговорим с капитаном Стивенсом. Вдвоем, вы и я».