— Я — Стивенс, — проговорил дядя все так же быстро, а это, как он, Чарльз, понял, было для капитана Гуальдреса гораздо хуже, чем просто быстро, — ведь для испанца быстрота и резкость, наверно, самый тяжкий грех, но в том-то и беда, что теперь совсем не оставалось времени, у дяди не было времени что-нибудь сделать, и он мог только говорить. — Это — мистер Маккалем. А это — сын моей сестры Чарльз Мэллисон.
— Мистер Маккалем я знаю хорошо, — сказал по-английски капитан Гуальдрес; он повернулся, и перед ними блеснули его зубы. — У него есть один великий лошадь. Печально. — Он пожал руку мистеру Маккалему, неожиданно, быстро и крепко. Но даже и при этом он казался бронзовым изваянием, хоть на нем была мягкая поношенная, блестевшая в лунном свете кожаная куртка, а волосы были намазаны бриллиантином, словно весь он — волосы, сапоги, куртка и все прочее — был отлит из металла, причем из одного цельного куска. — Молодой человек — не так хорошо. — Он и ему, Чарльзу, пожал руку — тоже быстро, коротко и крепко. Потом он отступил назад и на этот раз руки не протянул. — И мистер Стивенс не так хорошо. Тоже печально, быть может.
И в тоне его голоса опять не прозвучало:
— Вы приехали кататься верхом? Сейчас нет лошадь здесь, но на маленький сатро[101] много. Мы идем поймать.
— Подождите, — сказал дядя. — Мистер Маккалем и так каждый день видит столько лошадиных задниц, что ему навряд ли сегодня вечером захочется покататься верхом, а сын моей сестры и я видим их слишком мало и тоже не хотим кататься. Мы приехали сделать вам одолжение.
— О… — сказал капитан Гуальдрес, тоже по-испански. — И это одолжение?
— Ладно, — сказал дядя, все еще быстро, стремительной скороговоркой родного языка капитана Гуальдреса, звучного, не очень музыкального, как звон частично отожженного металла: — Мы очень торопились. Быть может, я приехал так быстро, что мои хорошие манеры не могли за мной угнаться.
— Такая вежливость, которую человек может перегнать, — сказал капитан Гуальдрес, — принадлежала ли она ему когда-нибудь? — И добавил почтительно: — Какое одолжение?
И он, Чарльз, тоже подумал:
— Пари, — сказал дядя.
Капитан Гуальдрес не шевельнулся.
— В таком случае просьба, — сказал дядя.
Капитан Гуальдрес не шевельнулся.
— В таком случае одолжение мне, — сказал дядя.
— О, — сказал капитан Гуальдрес. Но он даже и тут не шевельнулся; он произнес одно-единственное слово, не по-испански и не по-английски, ибо оно звучало одинаково на всех языках, о каких он, Чарльз, когда-либо слышал.
— Вы едете верхом сегодня вечером, — сказал дядя.
— Истинно, — сказал капитан Гуальдрес.
— Позвольте пойти с вами в конюшню, где вы держите вашу ночную верховую лошадь, — сказал дядя.
Капитан Гуальдрес сделал движение, хотя всего лишь глазами, и он — Чарльз — и мистер Маккалем увидели, как сверкнули белки капитана Гуальдреса, когда тот взглянул на него, потом на мистера Маккалема, потом опять на дядю, а потом он больше не шевелился, совсем не шевелился, казалось, даже перестал дышать, и это длилось так долго, что он, Чарльз, успел бы, наверно, сосчитать до шестидесяти. Потом капитан Гуальдрес все-таки сделал какое-то движение и повернулся.
— Истинно, — сказал он и зашагал вперед, и они трое вслед за ним обогнули дом, который был слишком велик; прошли по лужайке, где росло слишком много кустов и деревьев; миновали гаражи, способные вместить больше автомобилей, чем могли за всю свою жизнь использовать четыре человека; оранжереи и теплицы, где произрастало больше винограда и цветов, чем могли за всю свою жизнь эти же четыре человека съесть или понюхать; пересекли из конца в конец все это притихшее в лунном свете, выбеленное в лунном свете, примолкшее в лунном свете огромное поместье вслед за капитаном Гуальдресом, — он шагал на крепких кривых ногах, обутых в начищенные сапоги, которые блестели, как поршни духовых инструментов; за ним шел дядя, за ним он, Чарльз, за ним мистер Маккалем со своей дубовой палкой, — все трое гуськом за капитаном Гуальдресом, словно трое гаучо, принадлежащих к его семейству (если у капитана Гуальдреса было семейство).