Путь их, однако, лежал не к большим конюшням с электрическими часами и лампами, с позолоченными фонтанчиками для питья и кормушками, и даже не к проулку, который к ним вел. Они пересекли этот проулок, перелезли через белую изгородь, прошли по освещенному луною пастбищу, направились к небольшому перелеску, обогнули его, а за ним было то, к чему они направлялись, и ему даже почудилось, будто он слышит рассказ мистера Маккалема про этот маленький загон, обнесенный своей отдельной белой изгородью, и про одну-единственную конюшню величиной с гараж на две машины — все совершенно новое, построенное только в нынешнем сентябре, аккуратное, свежевыкрашенное, на ослепительно белом фоне зияет черный квадрат открытой верхней половины единственной двери в конюшню, и вдруг за спиной у него, Чарльза, мистер Маккалем издает какое-то подобие звука.
И с этой минуты события начали развиваться так стремительно, что он, Чарльз, не мог за ними уследить. Капитан Гуальдрес теперь принял свое испанское обличье; повернувшись спиной к изгороди, крепкий, подтянутый, он каким-то образом ухитрился выглядеть выше ростом, и, стоя лицом к лицу, они с дядей заговорили на родном языке капитана Гуальдреса такой немыслимой скороговоркой — ни дать ни взять два плотника, швыряющие друг в друга горстями мелких гвоздей. Правда, дядя начал было по-английски, и капитан Гуальдрес сперва отвечал ему тем же — дядя, наверное, считал, что мистер Маккалем вправе узнать хоть малую толику:
— Итак, мистер Стивенс. Вы объясняете?
— Если вам угодно, — отвечал дядя.
— Истинно, — сказал капитан Гуальдрес.
— Здесь вы держите свою ночную лошадь, ту, которая слепая.
— Да, — подтвердил капитан Гуальдрес. — Нет другой лошадь здесь, только маленькая кобыла. Для ночь. Negrito[102] ставит ее в конюшню каждый вечер.
— И после обеда или ужина или в полночь, когда достаточно стемнеет, вы приходите сюда, входите в этот загон, подходите к этой двери и открываете ее — в темноте, как сейчас.
Вначале он, Чарльз, подумал, что их здесь слишком много — один, во всяком случае, лишний. Теперь он понял: наоборот, не хватает одного — парикмахера, — потому что капитан Гуальдрес сказал:
— Прежде я ставлю барьеры.
— Барьеры? — спросил дядя.
— Маленькая кобыла не видит. Скоро она будет не видеть навсегда. Но она еще может прыгать, ей помогает не зрение, но осязание и слух. Я ее учу — как это сказать? — вере.
— Я думаю, слово, которое вам нужно, это неуязвимость, — сказал дядя.
Потом они заговорили по-испански, очень быстро, и если б оба не стояли неподвижно, это напоминало бы схватку боксеров. Он, наверное, мог бы уследить за Сервантесом, во всяком случае, в письменной форме, но то, что бакалавр Самсон и предводитель янгуасцев прямо у него под носом торгуются из-за лошади, дошло до него, лишь когда уже все кончилось (так он, по крайней мере, думал), и дядя объяснил ему, в чем было дело, — вернее, объяснил настолько, насколько он, Чарльз, вообще мог ожидать.
— И что тогда? — спросил он. — Что ты сказал ему тогда?
— Не много, — отвечал дядя. — Я только сказал: «Это одолжение». А Гуальдрес сказал: «За которое натурально я заранее вас благодарю». А я ему сказал: «Но в которое вы натурально не верите. Но цену которого вы натурально желаете узнать». И мы условились о цене, и я сделал это одолжение, и на том дело кончилось.
— Какова же была цена? — спросил он.
— Это было пари, — ответил дядя. — И мы побились об заклад.
— На что? — спросил он.
— На его судьбу, — сказал дядя. — Он сам назвал ставку. Ибо единственное, во что такой человек верит, это в свой рок. В судьбу он не верит. Он ее даже не приемлет.