– В каком смысле продолжением?
– А в очень простом. Кто-то умирал под Екатеринославом или под Кичкасом во время боев с Деникиным, падал в пыль с коня… А потом совсем другие люди, – я, например, – строили там Днепрогэс. А потом отец – как сейчас помню – вот здесь, в Пухове, на окружной партийной конференции в тысяча девятьсот двадцать девятом году, дрался с правыми уклонистами и голосовал за исключение их из партии. А потом умер. А потом мой дивизион всю войну посылал в немцев снаряды, добытые на той самой Магнитке, которую эти правые уклонисты не желали строить. Наша жизнь, как цепь: кольцо в кольцо. Не разнимешь. В этом и сила. А в то же время рядом живут люди с одной мечтой: стать отдельным колечком, да еще на чужом мизинце. То есть они-то, может, и надеются жить сами по себе, а их – раз – и на мизинец.
– Это о ком? О нем, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.
– Не знаю, еще до конца не разобрался, – сказал Басаргин.
– Ничего, разберешься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.
Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они ее замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в ее сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и еще больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.
Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесет это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…
У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.
Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Петр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за ее руку, все время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.
Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.
– Куда ты? – спросил Басаргин.
– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.
– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.
– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.
– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защелкнул замок.
– А может, не пойдешь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдешь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.
– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.
– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.
– Может, проводить тебя?
– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.