Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.
– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущенная тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.
Басаргин нагнулся и поднял перчатку.
– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.
Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он все еще стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.
«Как тихо», – подумал Басаргин.
Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошел в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.
Глава четвертая
Когда Басаргин вошел, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.
Все в Шурке было до слез свое, родное: и короткий, потертый, но ладно сидевший на нем пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.
Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.
Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «еще марлю», «укол» – под бомбежкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…
Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.
Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр.
Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через все это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…
Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят, у вас больше чем семь миллионов убитых?» И другое сытое лицо: «Говорят, у вас…» И третье сытое лицо…
– Нет, не будет по-вашему! Неправда!
– Это ты кому? – спросил Шурка.
– Им, – сказал Басаргин. – Закурим еще по одной?
– Ну что ж, закурим.