Но вернусь к письмам Холдсворта. Отсылая их мне по прочтении, пастор прилагал к ним список навеянных ими вопросов, которые я передавал бывшему своему начальнику в ответном послании. Со временем, сочтя цепочку слишком сложной, я предложил двум своим друзьям наладить между собою прямую корреспонденцию.
Таковы были наши сношения с Канадою в пору моего пасхального визита на Хоуп-Фарм, когда Филлис оказала мне вышеописанный застенчиво-сдержанный приём. Видя холодность своей кузины, я мысленно обвинил её в неблагодарности: ведь я по сей день сомневался в том, что хорошо поступил, передав ей слова Холдсворта. Вероятно, я совершил ошибку или глупость – чем бы ни был этот шаг, я решился на него ради Филлис, а она не только не стала ко мне приветливей, но как будто даже наоборот.
Наша отчуждённость, однако, продлилась не более нескольких часов. Очевидно, убедившись, что я ни словом, ни взглядом, ни намёком не намерен возвращаться к предмету, занимавшему все её мысли, Филлис заговорила со мною в прежней сестринской манере. После долгого моего отсутствия ей хотелось поведать мне о многом: о том, как захворал Пират и как все они о нём тревожились (посовещавшись, отец и дочь, равно удручённые страданиями старого пса, решили упомянуть его во время домашнего молебна, и на следующий же день ему полегчало). Затем Филлис заговорила о молитве и о правильном её окончании, о Божием промысле и других подобных материях. Пока беседа шла в таком духе, я сам себе казался норовистой лошадью, которая «артачится», отказываясь тянуть повозку по заданной колее. К счастью, вскорости разговор перешёл на породы цыплят. Филлис показала мне наседок, заслуживших звание примерных матерей, и добросовестно описала нрав каждого обитателя птичьего двора, а я не менее добросовестно выслушал её рассказ, будучи уверен в его правдивости и точности.
Потом мы пошли в лес, что зеленел за обсаженным ясенями лугом, и искали первоцветы да свежие сморщенные листочки. По прошествии первого дня Филлис уже не боялась оставаться со мною наедине. Никогда прежде я не видел её такой прелестной и такой счастливой, хотя полагаю, что причины своего счастья она сама не понимала. Даже сейчас я ясно представляю свою кузину под расцветающими ветвями дерева – они пока ещё серы, но с каждым днём становятся всё зеленей. Нисколько не заботясь о шляпке, сбившейся с головы на шею, Филлис держит в обеих ладонях нежные лесные цветы. Моего взгляда она не замечает: её внимание поглощено мелодичным смехом какой-то птички в зарослях кустарника. Нигде мне не доводилось встречать человека, который знал бы голоса и повадки пернатых лучше, чем моя кузина. Она умела переговариваться с птицами, подражая их трелям, чем удивляла меня и в предыдущие вёсны, но в тот год её пение, идущее из глубины счастливого сердца, было прекрасно, как никогда.
Родители не могли нарадоваться расцвету своей Филлис. Любя её саму, добрая пасторша в придачу отдавала ей нерастраченную любовь к сыну, умершему малюткой. Однажды я услышал, как, посмотрев на дочь долгим задумчивым взглядом, миссис Хольман тихо сказала: «До чего она теперь похожа на Джонни…» Затем последовали неясные жалобные возгласы и мягкие самоуспокоительные покачивания головы, но едва ли они заглушили боль утраты, которой ничто в этом мире не могло бы восполнить.
Что до старых слуг, то они любили Филлис немою любовью, нечасто выражаемой словом или делом, как крестьяне обыкновенно любят дары своей земли. Моя кузина казалась мне розой, пышно расцветшей на солнечной лужайке у одинокого дома и заслоняемой им от бурь. Помню строки из какой-то книги: «Её никто не восхвалял и мало кто любил»[17]. Эти стихи всегда напоминали мне о Филлис, хоть их и нельзя было безоговорочно к ней отнести: почти все её любящие жили с нею под одной кровлей, и я не слыхал расточаемых ей похвал. Но хоть никто не превозносил достоинств моей кузины, благодаря бесхитростной своей доброте и прирождённой мудрости она всегда бывала права в глазах родителей.
Когда мы оставались с Филлис вдвоём, имя Холдсворта не упоминалось, но, как читателю известно, я пересылал его письма мистеру Хольману, и, окончив дневные труды, пастырь не раз заговаривал со мною за трубкой о моём отсутствующем товарище. Тогда Филлис молча слушала, чуть ниже обыкновенного склонив голову над рукоделием.
– Мне недостаёт его сильнее, чем я ожидал, не в обиду вам будь сказано, Пол. Однажды я заявил, будто беседовать с ним всё равно что пить горячительный напиток, но тогда мы ещё слишком мало знали друг друга, и, возможно, я был настроен чересчур критически. Некоторым людям мир видится в ярких красках, и они соответственно о нём говорят. Мистер Холдсворт из таких. Я же, поддавшись гордыне и приняв на себя роль судии, счёл его речи недостаточно правдивыми и трезвыми. Они в самом деле были бы легковесны, если б исходили, к примеру, из моих уст, но он человек иного склада и, говоря в свойственной ему манере, может оставаться и искренним, и серьёзным. Я понял, что подходил к нему с ошибочною меркой, когда в прошлый четверг меня посетил брат Робинсон и объявил мне, будто, позволив себе небольшую цитацию из вергилиевых «Георгик», я впал в пустословие и уподобился язычникам. Он дошёл даже до того, что назвал греховным изучение чужих языков. По его убеждению, говоря на иноплеменных наречиях, мы нарушаем волю Господа, который сказал, увидев вавилонскую башню: «Смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого»[18]. Для быстрого ума, острых чувств и проворных слов Холдсворта я есть то же, что для меня брат Робинсон.
Первым облачком, нарушившим мой покой, стало новое письмо из Канады. Я нашёл в нём две или три фразы, обеспокоившие меня сверх меры, ежели не искать в них скрытого смысла, а были они таковы: «В этом пустынном краю я наверно тосковал бы, если б не дружба, завязавшаяся между мною и французом по фамилии Вантадур. В кругу его семьи я коротаю долгие вечера. Никто из тех, кого я знал прежде, не пел на разные голоса так прекрасно, как дети Вантадуров. Иностранный дух, сохранившийся в их нравах и привычках, напоминает мне о счастливейших днях моей жизни. А вторая из дочерей, Люсиль, чем-то удивительно похожа на Филлис Хольман».
Тщетно я пытался убедить себя в том, что Холдсворт, вероятно, находит удовольствие в обществе новых своих знакомых именно по причине их сходства с пасторским семейством. Тщетно я себе твердил, будто ничто не может быть естественнее этой дружбы и не с чего ждать тревожных последствий. Сам не зная почему, я был обеспокоен дурным предчувствием, которое воскресило мои сомнения. Не ошибся ли я, передав слова Холдсворта кузине Филлис? То радостное настроение, в каком она пребывала тем летом, разительно отличалось от её прежнего ничем не возмущаемого спокойствия. Если я, забывшись, взглядом давал ей понять, что вижу произошедшую в ней перемену, она, вспыхивая, заливалась ярким румянцем. При воспоминании об нашем совместном секрете, Филлис потупляла глаза, словно стыдясь откровения, которое нёс в себе их блеск. И всё же я, снова и снова думая об этом, утешал себя тем, что превращение, произошедшее с кузиной, – лишь плод моей глупой фантазии, ведь в противном случае мистер и миссис Хольман, конечно, встревожились бы. В действительности же они оставались в полной безмятежности, словно ничего не замечали.
Моя собственная жизнь также должна была вскоре измениться. В июле истекал срок моей службы на *** железной дороге: строительство близилось к завершению, и я намеревался возвратиться в Бирмингем, чтобы занять приготовленную для меня нишу в процветающем предприятии моего родителя. Однако все мы считали, что, прежде чем покинуть север, я должен провести несколько недель на Хоуп-Фарм. Отец был рад этому плану так же, как и я сам, а Хольманы то и дело принимались обсуждать наши предстоящие занятия и прогулки. Я наслаждался бы предвкушением каникул, если б оно не омрачалось сожалением о «тех словах» (так я уклончиво именовал про себя признание Холдсворта, неосмотрительно переданное мною кузине Филлис).
Жизнь на ферме была слишком проста, чтобы мой приезд мог нарушить мирное её течение. Меня ожидала здесь собственная комната, словно я приходился хозяевам сыном. Я знал уклад, которому следовали обитатели дома, знал, что и от меня, как от члена семьи, ждут соблюдения принятого порядка.
Лето сообщило всему вокруг ощущение глубокого покоя. Тёплый золотистый воздух наполнен был жужжанием насекомых, голосами крестьян, перекликавшихся между собою в полях, и гулким шумом повозок, которые с грохотом катились по мощёным дорогам в нескольких милях от нас. Птицы, утомлённые зноем, не пели. Лишь из леса за выкосом порою доносилось воркование диких голубей. Коровы, зайдя по колено в воду пруда, взмахами хвостов отгоняли назойливых мух. Пастор, без галстука и шляпы, без сюртука или хотя бы жилета, стоял, тяжело дыша, посреди луга и с улыбкой смотрел на Филлис: моя кузина вела за собою работников, которые мерными движениями ворошили охапки пахучего сена. Дойдя до изгороди, она бросила грабли и обратилась ко мне с непринуждённым сестринским приветствием.
– Идёмте сюда, Пол! – прокричал священник. – Такое солнце нельзя упускать, и ваша помощь будет нам весьма кстати. «Всё, что может рука твоя делать, по силам делай»[19]. Такая работа пойдёт вам на пользу, молодой человек, ибо перемена занятия есть лучший отдых.
Охотно согласившись исполнять роль крестьянина, я занял подобающее мне место позади Филлис. Сообразно с нехитрою иерархией, она, дочь хозяина, шла во главе ряда, а замыкал его мальчик, которому вменялось в обязанность прогонять воробьёв с ветвей плодовых деревьев. Мы трудились до тех пор, пока красное солнце не скрылось за вершинами дальних елей. Затем пришло время ужина, молитв и сна. До глубокой ночи за открытым окном моей спальни заливалась какая-та лесная пташка, а на заре подняли гвалт куры и петухи.
Вещи, нужные мне на первые дни, я привёз с собою сам, остальное же должны были прислать позднее. Как раз в то утро на ферму явился носильщик. Кроме чемоданов он доставил мне несколько писем, пришедших после моего отъезда. Помню, я был в столовой и беседовал с миссис Хольман о том, какой способ хлебопечения предпочитает моя матушка, причём вопросы, предлагаемые мне хозяйкою, требовали познаний, коими я не обладал. Сей затруднительный для меня разговор прервало появление одного из работников: взяв из его рук письма, но не успев на них даже взглянуть, я поспешил расплатиться с носильщиком и лишь потом увидал на одном из посланий канадский штемпель. Повинуясь какому-то внутреннему чутью, я торопливо спрятал конверт в карман сюртука и мысленно возблагодарил случай за то, что в этот самый момент находился наедине с своею милою ненаблюдательной родственницей. По неведомой причине я вдруг ощутил странную дурноту, а на расспросы собеседницы, вероятнее всего, стал отвечать невпопад. Наконец я поднялся к себе в комнату (якобы затем, чтоб разобрать свой багаж) и, сев на край кровати, распечатал письмо Холдсворта.
Казалось, будто я читал эти строки прежде – с такою точностью мне было известно всё, о чём в них сообщалось. Я знал, что мой друг женится – нет, уже женился – на Люсиль Вантадур (письмо доставили пятого июля, а торжество состоялось двадцать девятого июня). Я знал, чем он объяснит свой выбор. Знал, как он счастлив. Не выпуская письма из ослабевших пальцев, я устремил взгляд перед собою: на замшелом стволе старой яблони свил гнездо зяблик, и теперь птица-мать хлопотала над своим потомством. Сегодня я смог бы точь-в-точь зарисовать ту картину: каждый листик на дереве и каждое птичье пёрышко, – но тогда я глядел за окно и словно бы ничего не видел.
Между тем крестьяне вернулись с полей обедать. Стук тяжёлых подошв и бодрые голоса принудили меня очнуться. Я знал, что должен сойти в столовую. Должен всё рассказать Филлис – иного пути не было: эгоизм, присущий тем, кто не помнит себя от радости, а также фатовская любовь к всевозможным новинкам побудили Холдсворта разослать свадебные карточки всем элтемским и хорнбийским знакомым, не исключая меня и «добрых друзей с Хоуп-Фарм» (об этом своём намерении он сам упомянул в постскриптуме). Теперь Филлис, наряду с прочими, была для него лишь «добрым другом».
В тот день я с величайшим трудом дождался окончания обеда. Помню, как заставлял себя есть и говорить. Помню, с каким недоумением смотрел на меня священник. Он был не из тех, кто склонен без веских причин дурно думать о ближнем. Но на его месте любой решил бы, будто я пьян. Как только приличия позволили мне подняться из-за стола, я пробормотал, что отправляюсь гулять.
Поначалу я, по всей вероятности, старался заглушить свои чувства быстрой ходьбою. Так или иначе, опомнился я на вересковой возвышенности, оставив далеко позади поросшую утёсником пустошь. Крайняя усталость вынудила меня замедлить шаг. Всё то время, пока я шёл, меня одолевало нестерпимое желание вымарать из жизни те несколько минут, когда я совершил тот ужасный промах. Порой моя злоба против самого себя сменялось злобою, конечно напрасной, против бывшего моего патрона. Должно быть, я провёл на одинокой возвышенности более часа, прежде чем направился к дому с намерением рассказать всё Филлис при первой же возможности. Роль глашатая настолько меня тяготила, что мне стало дурно, едва я вошёл в дом (из-за духоты хозяева не закрывали ни окон, ни дверей).