– Я разберусь. Доброе утро, Освальд! – кричу я и принимаюсь за дело.
Следующие десять минут я стою рядом с Освальдом, попеременно то отлепляя его от стены, то вскакивая перед проходящими мимо библиотекарями, которые замедляют свой галоп, чтобы взглянуть на его постер, – закрывая Освальда от тех, кто может его узнать и случайно вынудить спрятаться под столом до обеда. Это трудоемкая работа, но я все равно улавливаю обрывки разговора Уильяма и его бывших коллег.
Все их слова унизаны шипами, каждое несет в себе какой-то подтекст.
Если честно, это увлекательно.
Они будто участвуют в двух теннисных партиях одновременно, держа по ракетке в каждой руке. Один разговор, в котором мяч летает с одной половины корта на другую, – это поверхностное обсуждение работы, личной жизни и Нью-Йорка, а другой – подколы. И, хотя Уильям и сам наносит немало ударов, наиболее остро я чувствую насмешки Джима.
О том, что по Уильяму не скучают.
Что он, замена Уильяма, лучше него во всех отношениях.
Что после того, как Уильям ушел, в «Стерлинг» начали слетаться литературные звезды.
К тому моменту, как по громкой связи объявляют, что автограф-сессия Грина состоится на двести седьмом стенде, и коллеги Уильяма самодовольно отправляются к своему «покинутому» (и все же, как они три раза повторили, кишащему их подчиненными, которые из кожи вон лезут, чтобы исполнить любое их желание) стенду, я успеваю забыть о язвительных словах начальника по поводу моего опоздания.
Когда мужчины растворяются в толпе, Уильям оборачивается, и на секунду я вижу его осунувшееся лицо. Он выглядит изможденным. Поверженным. И даже я не могу не пожалеть его.
Но тут он перехватывает мой взгляд, и я бросаюсь выполнять свои обязанности.
Теперь есть уже четыре вещи, о которых, надеюсь, он забудет и больше никогда не будет упоминать: страница моей рукописи, которую он вчера прочитал, моя реакция на предложение его бывшего коллеги (хотя тот и повел себя ужасно), мое опоздание и весь тот разговор о Грине.
Не знаю, почему я предполагала, что в Нью-Йорке он занимался элитарной художественной прозой.
Беру свои слова назад. Конечно знаю – потому что он сын миз Пеннингтон. Единственный сын. А для нее заниматься коммерческой прозой – это все равно что для Монтекки перепрыгнуть через забор и затусить с Капулетти. Вы же знаете, чем это закончилось для Ромео.
Если честно, мне было бы страшно сидеть на семейном ужине Пеннингтонов по случаю Дня благодарения.
Между тем подошло время автограф-сессии Освальда, на которой вся тяжелая работа досталась мне: я служила одновременно телохранителем, удерживающим людей в полуметре от этого антропофоба, и переводчиком, расшифровывающим бормотание писателя и жаргон его фанатов. Напряженный ритм этих двух часов спас меня от разговоров с боссом, и к тому времени, как я пожелала всего доброго последним пришедшим, Уильям уже исчез.
– Молодец, – говорит Лайла, гладя меня по голове. – Я думала, пятисот экземпляров им хватит.
– Ты недооцениваешь всю мощь правильного ухода за гортензиями, – отвечаю я и поворачиваюсь к кафедре. – Правда, Освальд? – Я хмурюсь. – Освальд?
Тот уныло смотрит на толпу, будто смирившись с приговором к казни на электрическом стуле.
– Ладненько, пойдем. – Я отхожу от Лайлы, беру Освальда за руку, успокаивающе похлопываю по ней, а потом протягиваю свободную руку себе за спину. – Ты отлично справился. Правда, Лайла?