Жирандоль

22
18
20
22
24
26
28
30

Он допил чай, вытер набежавший на лоб пот и стал собираться. Холодно. Ой как кстати тяжелый овчинный тулуп, прослуживший немало лет покойному родителю и перешедший по наследству к единственному сыну. Проверив длинным носом, крепко ли пуржит в уличных потемках, Платон вдел сапоги в короткие валенки, за голенище засунул топорик, чтобы половчее вскрывать ящики, в карман положил спички, в руку взял керосиновую лампу. Туда и обратно всех делов-то на полчасика. Он накинул тулуп, взвалил на плечо баул с ненужным хламом, который собрал по углам и которому не место в нарядной лавке, запер тяжелую дубовую дверь и вышел в морозную ночь.

На улице давно уже стихли шаги прохожих, коротенький Знаменский спуск спал, посапывая печными трубами, укрытый свежим снежком. С одной стороны его караулил Знаменский собор, с другой – взяла на привязь Красная площадь. Уличный фонарь протянул вдоль фасадов желтую руку, Сенцов шел, держась за нее. Лучше бы утра дождаться, не тащиться в лабаз в темноте, как тать, но больно хотелось похвалы строгого Ивана Никитича. И непрошеный хлам чтобы не громоздился по углам, как у нерадивых соседей-ярославцев, с которыми лавка Пискунова пребывала в постоянном яростном соперничестве.

Платон прошел мимо наглухо закрытых соседских ставен. Красные – сладости, желто-оранжевые – специи; дух от них стелился на пол-улицы даже ночью при запечатанных окнах и дверях. Их собственные ставни, коричневые, казались самыми благородными, солидными, как и положено табачникам. Под валенками задорно похрустывало, как будто великан грыз ядреное яблочко. Приказчик завернул за угол, ускорил шаг. Вглубь квартала тянулись лабазы, не такие помпезные, как торговый фасад, но тоже каменные, на высоких цоколях, с крепкими воротами на кованых запорах. Кое-где к стенам жались пустые телеги и тележечки, заваленные снегом где по ось, а где доверху, превратившиеся в сугробы. Непорядок. Иван Никитич такого разгильдяйства не дозволял, у них в хозяйстве завсегда порядок и чинный учет.

Приказчик подошел к воротам табачного лабаза, вгляделся и огорченно охнул: засов на двери висел безмолвным укором, покачивался на приоткрытой створке. Вот тебе и порядок. Хорошо, что ночью наведался, а то с утра купец непременно заметил бы, и тогда уж никакого званого обеда с пирогами и рукоделием. Платон не думая швырнул наземь ношу и дернул на себя воротину.

– Здрасьте! – В лабазе копошились двое: один держал свечку, прикрывая широкой почерневшей ладонью, второй набивал карманы купеческим добром. Что не влезло, кидал второпях в чувал[4] как попало, не разбирая цены и безбожно портя упаковки. – И чаво тебе не спится об эту пору?

Приказчик растерялся. Он стоял в воротах, расставив руки, и не знал, как ловить, чем вязать воров, кого звать на помощь. От неожиданности сам собой открылся рот, какие-то неважные, лишние слова собрались на языке, готовые выйти, но в самый последний миг одумавшиеся, решив, что все они ни о чем и никак не повлияют на ход драмы.

Тот из грабителей, что держал свечку, затушил ее двумя пальцами и кинулся на Платона. То есть это так показалось, что на него, – на самом деле мимо, в призывно мерцавшую звездами щель в воротах. Приказчик, сторонясь, отпрыгнул вбок и, только почувствовав спиной опорный столб, понял, что просчитался, проворонил преступника. Второй оказался не так скор, его притормаживал чувал с награбленным. Немного помявшись, вор с сожалением опустил добычу на пол и двинулся к выходу.

– Стой, никуда не пойдешь. Я городового позову! – Сенцов нащупал в правом валенке топорик, какое-никакое орудие. – Сюда, скорее, грабят! – Крик получился громким, но неубедительным, каким-то испуганным.

– Ишь ты, прыткий какой да горластый. – В руке татя блеснул ножик. – Подь с дороги, кому сказал.

Платон пробовал разглядеть его в темноте, но видел только мохнатую бороду от самых глаз и съехавший набок овчинный малахай.

– Стой! – Он представил, как держит отчет перед купцом, как рассказывает, что видел преступников перед собой на расстоянии вытянутой руки и не смог задержать; как Иван Никитич скептически хмурит белесую бровь, цокает, мол, слабачок попался, не ратник за вверенное дело. Ноги сами собой встали перед единственным выходом, не выпуская злыдня на желанную свободу: – Не пущу, сдавайся, упырь!

– Ах, не пустишь, чистоплюй, ну тогда берегись! – Ножик начал рисовать в воздухе быстрые-быстрые штрихи, неуклонно приближался к Платонову лицу.

Кажется, лучше бы его отпустить с богом. Ну много ли он унесет в карманах? Можно и вообще прибраться здесь, недостачу закрыть своими сбережениями, а купцу и знать ничего не надо. При коротенькой мысли о сбережениях под тулупом запульсировало негодование. С чего это скрывать чужое преступление, как будто сам в чем-то виноват? Разве за такого труса отдаст Пискунов единственную любимую дочку? Тем, кто прячется и замазывает чужие грешки, нет ни доверия, ни уважения. Он, Платон, не таков.

Ножик все плясал перед лицом. Бородач решил оттеснить противника и пробраться к заветной щели, растолкать дубовые створки, может быть, даже оставить заплатку от пропахшего тяжелым овчинным духом тулупа. И это ему удавалось. Голова Сенцова, уворачиваясь от поблескивавшего лезвия, сама собой отклонялась вбок, плечи тянулись за ней, ноги отступали, переминаясь и пританцовывая. Нет, так не пойдет. Так завтра Иван Никитич застанет разоренный лабаз и пристыженного собственной трусостью приказчика. Куда такому слабаку метить в зятья? Он изловчился и толкнул грабителя в грудь, ножик полоснул по рукаву, не причинив вреда, но напугав. Вор упал навзничь, ловко, по-животному отполз на две сажени, поднялся на карачки и, согнувшись, со звериным рыком бросился на Сенцова. Удар пришелся в живот, но руку с ножом удалось отвести в сторону. Нападавший потерял шапку, темный контур его головы увеличился вдвое: это брызнули в стороны патлы. «Вшей, наверное, наплодил», – подумал Платон. И тут же увидел перед собой невнятный провал щербатого рта, в нос ударил гнилой тошнотворный запах, слева холодно блеснула, готовясь укусить, стремительная сталь. Рука с зажатым в ней топором сама собой замахнулась и обрушила звенящее, тщательно заточенное острие в темень волосяных зарослей чуть повыше светлой ушной дужки. Грабитель обмяк, упал на брюхо, ткнулся темечком в валенок, как нашкодивший пес. Из одного кармана вывалился кисет с забористым американским табаком первого сорта, из другого – полотняный мешочек с махоркой, набитый сверх меры, так что нутро лезло наружу, мешалось с пылью и чем-то липким, противным. Пальцы разжались, топорик выпал и обиженно звякнул о махотку[5] с золой.

Платон наклонился, чтобы подобрать его, но не смог нашарить в темноте. Он поспешил отопнуть подальше нож, который тать так и не выпустил из руки. Снова звякнуло железо, теперь о промерзшую воротную петлю.

– Эй, браток, тут кричали, не слыхал? – В беспечно раздыренные ворота заглядывал городовой.

Остаток ночи и следующий день запомнились плохо. Его отвезли в сыскную часть, долго водили по комнатам. В одной сухопарый околоточный допытывался, как давно он водил знакомство с Лукой Сомовым, какая черная кошка между ними пробежала. В другой пышноусый пристав понимающе хлопал по плечу, бисерным почерком строчил в формуляре и хмурил пшеничную бровь. Одышливый господин в богатой шубе и черном котелке представлялся адвокатом, обещал, что все образуется. Иногда его оставляли в покое, тогда глаза сами закрывались и подступала тяжелая дрема щекой к холодной стенке. В голове мутилось, как в замшелом пруду, неудобные, нечистые мысли всплывали сомами-трупоедами и тут же растворялись в темном мороке. Надобно сообщить матушке, чтобы не ждала на выходных. А сегодня обед у Пискуновых, хозяйка небось пирогов напекла, студень заготовила, селедочку. Нехорошо-то как вышло. Про Тоню он не разрешал себе думать, лучше про торговлю. Как теперь Иван Никитич станет справляться? Легко ли перед Знаменской остаться без старшего приказчика? Набитый махоркой мешок снова и снова вываливался из кармана покойника, содержимое мешалось с черной кровью. Вот, оказывается, что означает «пропасть ни за понюшку табаку».

Бессонная ночь стучала в висок, язык путался, есть совершенно не хотелось. Околоточный совал под нос ржаной хлеб, уговаривал подкрепиться, Платон только лениво мотал головой: ему на сегодня пироги обещаны, не резон на черствую горбушку размениваться. За окошком слышалось громыхание уличного трамвая, бегали и суетились городовые, квартальные, просто жалобщики. Сыскное отделение то наполнялось людьми, как гусь гречей, то пустело объеденным столом. Его никто не караулил, казалось, можно просто встать, надеть шапку и выйти в благополучный вчерашний день, в свою прошлую жизнь. Рука несколько раз сама тянулась к шапке, но тюканье в висках предупредительно усиливалось, и пальцы разжимались, опускались на колено.

За окном сгустилась сиреневая хмарь. Бегунков стало меньше, можно сосредоточиться, подумать. Первая снежинка медленно покружилась перед окном и послушно легла на ящик с выбитым зубом. Платон любил снегопад, когда тихо и празднично опускалась на землю чистота, спадала хлопьями, очищая и душу тоже. В его присутствии верилось в чудо и хорошо мечталось о Тоне.

Что с ним теперь будет? Каторга? Казнь? Вырванные ноздри? Навсегда запертые двери Гостиного двора? «Я ведь убил человека, согрешил. В заповеди сказано "не убий", а я ослушался, убил». Насмешливым эхом откликнулось в голове: «Вот кабы старуха его топором зарубила, я бы ей порукоплескал». Снежинки зачастили, ринулись на землю толпами, не забывая при этом вывязывать в воздухе кружева.