Первый выстрел произвел, надо думать, впечатление кирпича, пробившего окно. Тишина зала раскололась отрывистыми паническими криками. Дети завизжали, бросились врассыпную. Он, должно быть, старался сохранить спокойствие, непоколебимо стоять под толчками налетавших на него детей, снова отыскать свою цель. Он выстрелил еще раз и еще раз не попал. Вместо намеченной жертвы умер двенадцатилетний Феликс Эйб. Два попадания из двух. Вооружен он был музейным экспонатом, вовсе не полуавтоматическим пистолетом. И пребывало оружие в самом плачевном состоянии. То, что он шестью выстрелами убил пятерых, было просто небольшим чудом. Удачей, хуже которой и не придумаешь.
Учителя к этому времени, наверное, уже стояли, ошеломленные и неподвижные, словно опытные театралы, сбивающиеся в кружок, когда в партере разражается хаос. Учителя видели, как он выстрелил в третий раз, видели, как упал третий ребенок. Когда он выстрелил снова, выпустил четвертую свою пулю — вторую из попавших в пятнадцатилетнего Донована Стэнли, — они, наконец, все поняли. И увидев, что он посмотрел на них и сделал шаг в сторону сцены, тоже, должно быть, бросились бежать.
Люсия подошла туда, где пала последняя жертва — Вероника Стиплс, учительница, — к основанию спускавшейся со сцены лесенки. На нижней ступеньке ее в почти аккуратном порядке стояли кроссовки и туфельки, лежала женская сумочка, а вокруг было рассыпано выпавшее из нее содержимое: треснувшая баночка с блеском для губ, квитанции и клочки бумаги с грязными отпечатками отчаянно спешивших ног, шариковая ручка, свисток на розовой ленте, полупустая трубочка мятных леденцов «Поло».
Она повернулась, оглядывая зал, и увидела место, где он выстрелил в шестой раз, в последний, забрызгав стену своей кровью. На желтой некогда штукатурке виднелось пулевое отверстие и выщербины от вонзившихся в нее осколков кости. А там, где его голова ударилась о стену и стала сползать по ней, остались пряди и клочья волос. Люсия склонилась пониже к полу, представила, что его лицо совсем рядом, что она смотрит на него, на отражения учиненной им бойни в его уже незрячих глазах.
Под конец она проделала тот же путь в обратном порядке — к месту, с которого была убита Сара, первая жертва. Сцена, разворачивавшаяся в сознании Люсии, выглядела так, точно она задом наперед проигрывала запись на диске. Пули возвращались в ствол, стулья, подпрыгнув, вставали, кровь втекала туда, где ей и положено находиться. Дети усаживались, учителя опускали взгляды, а Сэмюэл Зайковски, пятясь, покидал зал.
Снаружи было гораздо теплее, чем внутри. Сходить по ступеням крыльца на спортивную площадку — это было примерно то же, что спускаться в джунглях по ведущей к водопою звериной тропе. Двое полицейских, рослых, обремененных избыточным весом, побагровели, обливались потом. Они о чем-то болтали, обменивались анекдотами, а когда Люсия вышла из дверей школы, заухмылялись:
— Нашли, что искали, инспектор?
Что ни день, все тот же вопрос. Полицейские разные, а вопрос один. Они думали, что Люсии нравится бывать здесь. Думали, что поэтому она и возвращается. Не о том они ее спрашивали. Да, она нашла, что искала, — обнаружила все, что ей приказано было обнаружить. Вопрос состоял в том, что ей теперь с этим делать. И делать ли что-нибудь вообще.
Имеете ли вы, инспектор Мэй, какое-нибудь представление о связанном с преподаванием математики кризисе, с которым столкнулась наша страна?
Нет, конечно. Да и откуда бы вам его взять?
У вас есть пенсионные накопления, инспектор? Ипотечная ссуда? А, вы просто снимаете квартиру. Деньги приходят и уходят. Уходит их, разумеется, больше. Я не могу, конечно, говорить за всех, инспектор, но, по-моему, тенденция именно такова. А знаете почему? Ну так я вам скажу — почему. Потому что бóльшая часть взрослого населения страны и пальцы-то на собственных ногах пересчитать затрудняется, если, конечно, предположить, что животы не мешают этим людям видеть свои ступни. Это стало правдой в 1960-х и останется ею в течение сколь угодно долгого времени.
Калькуляторы, мобильные телефоны, персональные компьютеры, электронные чипы в мозгах — или куда там скоро начнет вставлять их так называемая передовая технология: все это разъедает присущую человеческим существам способность мыслить. И первой пострадала математика — сложение, вычитание, умножение и деление столбиком. Дети не желают учиться этому. Правительство не желает тратить на это деньги. Учителя не желают этому учить. Какой смысл? — говорят они. В математике нет никакого гламура, инспектор. Нет ничего сексуального. А о пенсиях дети не думают. Они же навсегда останутся молодыми, разве вам это не известно? И министров наших умение считать тоже не волнует. Их волнуют деревья, переработка отходов, создание рабочих мест для бедных. А учителя… Ладно, учителей, боюсь, волнуют только они сами.
Люди молодые, выпускники университетов, они еще могут что-то изменить. У них еще сохранилась возможность преподавать предмет, благодаря которому дети действительно чему-то научатся. Но, если они сами его не знают, как они станут преподавать? И если он никого не интересует, почему должен интересовать их? К тому же он труден. Сложен. В результате, учителя математики обращаются в вымирающее племя, в стоящий на грани исчезновения вид, который никого не заботит и который никто даже не пытается спасти. Мистер Бордман преподает в нашей школе математику двадцать семь лет. Двадцать семь лет, инспектор. Можете вы представить себе человека, которому еще не стукнуло сорока и который обдумывает возможность занять себя чем-то на срок, больший двадцати семи минут? К присутствующим это, надеюсь, не относится. А когда мистер Бордман уйдет на пенсию, кем я смогу его заменить? Китайцем, скорее всего. Или украинцем, если мне повезет.
Зато я получаю преподавателей истории. История. Изучение могущества оружия, человеческой глупости и скандалов. То есть всего того, что необходимо подростку для вступления в жизнь, полную финансовой и поведенческой ответственности. Будь на то моя воля, мы бы ее вообще не преподавали. А преподавали бы математику, грамматику, физику, химию и экономику. Но родители требуют истории. И правительство тоже. Это они навязывают нам учебные планы, они велят нам преподавать историю, географию, биологию и социологию. Преподавать гуманитарные науки.
Я хочу вас спросить.
Вы ведь, наверное, университет не заканчивали?
Ладно. Был неправ, признаю. И по какой специальности? Нет, не отвечайте. Я и по лицу вашему вижу. Ну так, в этом случае, дорогая моя, вы — вполне подходящий пример. Куда привел вас диплом историка? Отбросил назад, еще и дальше вашей исходной точки. Сколько вам сейчас лет? Тридцать?
Хорошо, тридцать два. Если бы вы начали службу в полиции шестнадцатилетней, то были бы сейчас главным инспектором. Суперинтендентом. Впрочем, я отвлекся. Я хотел сказать, что с того дня, как нас покинула Амелия Эванс — но не раньше, заметьте, — у нас не осталось выбора. Нам требовался учитель, способный по порядку перечислить жен Генриха Восьмого, указать на карте Босвортское поле и запомнить дату коронации королевы Елизаветы. Первой, разумеется. И упаси нас бог учить детей чему-либо, имеющему отношение к веку, в котором они живут.
Меня привлекло его имя. Русское, как я полагал. Имя человека из Восточной Европы. Из страны, в которой еще признают образовательное значение последнего из трех основных предметов — чтения, письма и счета. Вот чем мне пришлось заниматься, инспектор. Обшаривать международные застойные воды в поисках человека, который поможет мне оградить от опасности будущее нашей страны.
Это было ошибкой. Ошибкой в свете того, что случилось, но и ошибкой