– Словом, – невозмутимо продолжал Тюлип, – был громкий процесс, не говоря уж о том, что родители детишек чуть этого типа не растерзали. А в результате его взяли и оправдали! Вся демократическая антиклерикальная Франция, как один человек, поднялась на его защиту. Адвокат расписал его присяжным как борца за свободную школу, бесстрашного, неутомимого, способного на любые жертвы труженика на ниве просвещенного республиканского антиклерикализма. Он был великолепен, этот адвокат. Встал, обвел присяжных мрачным взором и вдруг как взревет: “Так для чего же, по-вашему, он наряжал их священниками и монашками? Для чего облачал их в эти классические атрибуты заклятых врагов нашей любимой республики?” Ей-богу, я чуть не уделался от страха. А он сам себе отвечает: “А для того, господа, чтобы нагляднейшим образом показать отношение республиканской антиклерикальной Франции к Римско-католической церкви и ее учению!” Мужика сразу оправдали, и присяжные со слезами на глазах жали ему руку. Очень было трогательно!
– Ах ты, безбожник этакий! – благосклонно пророкотал голос.
– У нас в семье все такие, – не задумываясь, ответил Тюлип.
– Задать бы тебе хорошего пинка…
Голос умолк на полуслове. Тюлип услышал звук шагов в темноте.
– О-ля-ля! – Голос боязливо съежился. – Я смываюсь. Это три кумушки явились, а у меня нет сил…
Ночь легавых
Голос стремительно улепетывал и исчез совсем, а Тюлип уже вытянул руку, чтобы ощупью двинуться дальше, но вдруг – крысиный писк, кошачий мяв, взмах крыл летучей мыши – и три мерзейших скелета возникли посреди прохода и, хрустя костями, опустились на корточки около разбитого гроба. Маленький жевал кусок пармской ветчины, большой пил из бутылки, а средний размахивал свечкой и натужно скрипел:
– Как же, я и другую дочку навестила. Как вышла от милочки Кармен, так сразу отправилась к ней. А там в доме толпа народу и полно легавых – только в гостиной я две сотни насчитала. Гриппина, бедная, сбивалась с ног, но все же перемолвилась со мной словечком…
– Ах, милочка Гриппина! Она так добра, так добра! – вскричал большой скелет, отнимая ото рта бутылку. – Ведь правда, милочка Падонкия?
Скелет с ветчиной ничего не ответил, только старательно работал челюстями.
– Да-да, – поддакнул средний, – она просто ангел, наша милочка Гриппина! “Пойдемте, – говорит, – в мою комнату. Там поговорим спокойно”. Пошли мы к ней, да только и там полным-полно легавых: на ковре, на кровати, а один, совсем мелкий, сидит на полочке и жрет зубную пасту. Пришлось нам уйти. “Вот видите, – Гриппина говорит, – видите, милочка, сегодня у нас одни легавые. Понимаете, это их ночь”. А я ей: “Понимаю, понимаю!” И так оно и было – сплошные легаши, везде: в каждой комнате, на лестнице, несколько штук даже заперлись в лифте с рыжей милашкой. “Пойдемте, – говорит тогда хозяйка, – на кухню. Там поговорим спокойно”. – “Пойдемте, – говорю, – Гриппина, милочка”. Пошли на кухню, и Гриппина стала звать: “Марселла! Эй, Марселла!” Так у нее служанку кличут. Но и Марселла тоже была занята – обслуживала легашей. “Ох уж эти легавые! – вздохнула Гриппина. – Что делать, Агониза, милочка!” – “Да уж, – говорю, – сущие черти!” – а сама думаю, не придется, верно, с моей малюткой Ноэми повидаться. Ну, сели мы за стол, завели разговор, а тут вдруг ширма, что в углу стояла, падает, а за ней на диване Марселла, в чем мать родила, с толстенным легашом… А тот: “Простите, извините! – И стыдливо застегивается. – Извините, простите! Я не знал, что здесь дамы!” Учтиво поклонился и ушел. “Марселла! – говорит Гриппина. – Ступай-ка в малую гостиную, там еще пара сотен легавых. А я тут чуток поболтаю с милочкой Агонизой”. – “Если я вам мешаю, скажите, – я ей говорю, – не стесняйтесь. Работа – прежде всего!” – “Нет-нет! Прежде всего – друзья. И потом, вы же, верно, пришли к Ноэми!” Ах, милочка Гриппина, как она добра!
– Сама доброта! – вскричал большой скелет, поднял бутылку и шарах себя по черепу. – Сама доброта! Ведь правда, Падонкия, милочка?
Но скелет с ветчиной ничего не ответил, только что-то злобно пробурчал с полным ртом.
– Да, – продолжал средний скелет, – у нее золотое сердце! “Так я могу увидеть Ноэми, мою дочку?” – спрашиваю. “Конечно! – она говорит. – Прямо сейчас к ней пойдем”. И тут Марселла возвращается с каким-то хорошеньким белокурым легашиком, юрк с ним за ширму, и оттуда понеслось: скрип! крак! шурум-бурум!.. А мы ничего, разговариваем. “Наверно, Агониза, милочка, лучше сразу вам сказать… не ладится что-то у вашей дочки”. – “Что такое?” – “Клиенты недовольны!” – “Как же так? Не может быть, Гриппина, милочка!” – “Не обессудьте, – говорит, – но так оно и есть!” – “Да я ведь, кажется, воспитала ее как следует. Всему научила!” – “Научить научили, но она ничего не умеет!” – “Ничего?” – “Ничего!” – “Что, она, – говорю, – не сосет?” – “Сосет, но плохо”. – “Что, в нее туго входит?” – “Слишком легко”. – “Она не притворяется?” – “Доска доской”. – “И что, не улыбается?” – “Только и знает, что ревет!” – “Не говорит: милок, пузанчик, душка?” – “Нет, только: боже мой! О господи! Мне больно!” – “И не щекочет их?” – “Царапает!” – “И не целуется?” – “Кусается!” – “Не может быть!” – “Но так оно и есть! Ну прямо никаких любовных навыков!” Сидим мы обе и вздыхаем – вот беда!
– Господи Иисусе, какое горе! – всхлипнул большой скелет. Он опустил бутылку, и из глаз его хлынул такой поток слез, что Тюлипа забрызгало, а звук был такой, словно лошадь пустила струю. – Бедная, бедная милочка Агониза! Это так печально! Ведь правда, милочка Падонкия?
Но пожирательница ветчины ничего не ответила, только пошевелила ушами в знак сомнения.
– И тут, – продолжила Агониза, – из-за ширмы, потирая руки, выскакивает легаш. “Всё, – говорит, – отлично! Я вдоволь позабавился!” И уходит. И Марселла тоже уходит, потому что там, в малой гостиной, осталось еще сто девяносто девять легашей, и они ее звали и пели любовные песни. А Гриппина вдруг и говорит: “Ой, что это такое?” Я спрашиваю: “Где?” – “Да щекочется что-то!” – она говорит. А вид у ней какой-то странный, будто она не в себе. И стонет: “Ох, щекотно! Ох… Там, под столом, легаш, мерзавец… И он меня щекочет! Сует туда мне ус!” – “Туда?!” – “Ну да!” И стонет, стонет: “О-хо-хо! О-хо-хо!” Повизгивает да вздыхает. Потом нагнулась, подняла край скатерки. А там и правда, глядь, сидит легашик, такой смешной, плюгавенький, с рыжими усищами. Гриппина хвать его за шкирку, на стол перед собой поставила, а он, как ее увидал, сжался весь, позеленел. “Матушка! – бормочет. – Это вы! А я думал – Анин!” И из зеленого аж желтым стал. “И не стыдно тебе, козявка?” – Гриппина ему говорит и все держит за шкирку. А тот из желтого стал красным. “Стыдно, стыдно! – лепечет. – Отпустите меня, а не то разревусь!” Ну, Гриппина его на пол со стола перенесла, за шкирку-то, он – деру! – стонет на ходу, отплевывается да усы вытирает. Гриппина – добрая душа! Вот уж кто мухи не обидит!
– Да, золотое, золотое, золотое сердце! – надрывно крикнул долговязый скелет и изрыгнул сивушную волну Она три раза облетела гроб и жизнерадостно осела в носу и глотке у Тюлипа. – Ведь правда, милочка Падонкия?
Но скелет с ветчиной не ответил.