Я прикусила губы: вопрос о сыне был самым больным для нас вопросом. Навсегда, казалось, сожженный в пламени наших страшных ночей, он все восставал, как феникс, при малейшей возможности. На улицах я смотрела на многочисленные произведения не отягощенной духом плоти с такой неприкрытой и жадной ненавистью, что мамаши инстинктивно старались побыстрее пройти мимо или, по крайней мере, отвернуть от меня своих чад. В том зеркальном мире, где жили мы с Владиславом, детей, а тем более сыновей, быть действительно не могло и не должно было. Однако мой плоский узкий живот уже давно приносил мне самые изысканные эротические наслаждения, с которыми порой не могли сравниться никакие иные ласки.
— Смею тебя уверить, она выглядит не хуже, чем всегда.
— В таком случае я не перестаю удивляться вашему антагонизму, — сухо подытожил Владислав и, неожиданно смяв букет, выкинул его в ведро. — Мои соболезнования еще раз.
До сорокового дня оставалось совсем немного, а я, отвлекаемая собакой и этой щемящей жалостью к траве, все не могла сосредоточить усилия на том, чтобы успеть силой своей вины, своего желания, наконец, силой темной своей веры еще раз обрести Никласа и сказать ему, что никто в жизни не был мне нужен так, как он, и что багровый пожар Владислава даже теперь не может высушить даруемой им, Никласом, прозрачной и тихой родниковой струи. Уже подходя к холодному сталинскому дому, уже поднимаясь по гулкой лестнице, я все надеялась, что сейчас задержу дыхание и протяну руку и, пусть всего лишь на одну смертную минуту, увижу на высоком подоконнике, пусть невидимую другим, зато теперь только мою высокую сутулую фигуру, падающие на лицо пепельные кудри… Ах, если б за рекой не ждало меня живое существо, если б дом этот не убивал тайну правильностью и пустотой пространства, а был живущим своей жизнью старинным особняком, если б сердце было открыто… если б на мои шаги не выскочил из квартиры никласовский одноклассник, балагур и бабник Данька Дах и не потянул меня вместо третьего этажа на четвертый. Там, секунду постояв, прижавшись лбом к моему лбу, он резко оторвался и, зло выматерившись, сказал:
— Представляешь, эта сука умудрилась затащить к себе в постель Ермолаева, и он еще смел прийти сюда как ни в чем не бывало! Я подумал, что лучше сказать тебе сразу, чтобы ты сама не нарвалась… Кстати, уже шесть, а она еще не соизволила появиться, старик там один отдувается…
Ермолаев тоже был их одноклассником.
— Я уйду, — беззвучно ответила я. — Я не могу. Но вы… Может быть, ей так легче, Данька?!
Он тяжелой рукой скульптора тряхнул меня за плечо.
— Опомнись, Варька. Вон у меня девчонке тринадцать, так, значит, случись с ней что, я пойду забываться с ее подружкой?
— Это не то, не то, — бормотала я, все пытаясь вспомнить рослого бесцветного Ермолаева, из которого, при ее желании и умении, мать Никласа могла бы, наверное, вылепить что угодно — даже убогое подобие собственного сына. — Амур у меня. — Я уцепилась за единственную в этот момент реальность. — Я его не отдам… он настоящий! — И уже ничего не слыша, я бросилась вниз.
Выбежав на аллею, полную в этот предзакатный час совочков и колясок, я остановилась и прислонилась к какому-то дереву, листья которого были болезненно шершавы даже на вид. Что ж, мать Никласа не побоялась перейти черту. Но когда? Когда? Смерть ли ее мальчика развязала эти ухоженные полные руки? Или именно они и помогли ему уйти? И чем еще была я со своими будущими снами и властвованиями, когда она бросала его на долгие месяцы по детским санаториям, когда она с улыбкой расстраивала его возможные женитьбы — перед моими глазами одиноким мотыльком промелькнул белый тюлевый веночек его первой невесты, так и пожелтевший невостребованным на пустом подоконнике, — когда она демонстративно занималась любовью чуть ли не в присутствии сына? Но все же при известии о смерти Никласа я чувствовала ее вину гораздо острей, чем теперь, вину, пусть уже и подтвердившуюся столь чудовищным цинизмом. И значит, тогдашние мои знания и действия полностью обретали подлинный смысл. И значит, надо было вернуться домой и немедленно рассказать Владиславу, каким именно способом я продлила нашу любовь и нашу жизнь. Надо было заставить себя оторваться от спасительно-теплой древесной коры и шагнуть на зыбкую аллею, кишащую детьми. Я сделала несколько шагов, отнявших, как в страшном сне, бесконечно много времени, и внезапно увидела впереди спасительный круп напротив через узкий проезд сидела у магазина воплощенная форма, страсть императоров и поэтов — медноблещущий ирландский сеттер. Я любила эту породу с детства, с тех самых пор, когда долг и страсть закружили во мне свой проклятый хоровод, заключенный уже в самом моем имени… Варенька, родинка-уродинка, исполнила долг, не исполнив страсти, а милый Мишель попробовал забыть про него, расплатившись самым щемящим в нашей литературе «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит»… любила именно за это даже внешне проявленное сочетание высшего назначения и ликующего огня.
— Дивный! — выдохнула я и присела на корточки рядом с сеттером, едва покосившимся в мою сторону похожим на крупный миндаль золотым глазом. — Да какой же ты красавец! — И это последнее слово, вырвавшееся так искренне и прокатившееся во рту гладким камешком, вдруг стало таять на небе вязким воспоминанием, слишком похожим на предчувствие: кто-то совсем недавно говорил его с той же весомой полнотой восхищения, которую испытывала теперь я. Кто? Где? Зачем? Я вспоминала, не отрывая глаз от высокого купола лба, а пес, поскольку от моих плеч, вероятно, пахло крепкими объятиями Амура, наконец снизошел до того, чтобы ненавязчиво и с некоторым снобизмом обнюхать их.
— Что это вы себе позволяете? — раздался над нами скорее удивленный, чем укоряющий голос — и я вспомнила. А потому, даже не подняв головы, сказала радостно и просто:
— Добрый вечер, хозяин таинственной калитки и… этого красавца!
Сверху послышалась приглушенная усмешка, и небольшая загорелая рука легла на холку подавшегося вперед пса.
— Я еще раз вас спрашиваю, дель Донго, почему вы позволяете себе в мое отсутствие знакомиться с посторонними?
— Но как можно знакомиться не с посторонними? — Я улыбнулась, поднимаясь и глядя под растрепанные брови — прямо в такие же золотые, как у Донго, глаза.
— И все же так не нужно, — мягко произнес хозяин пса. — Донго и без чьих-либо оправданий слишком самостоятелен.
— А разве его литературный прототип[7] отличался излишней скромностью и осторожностью?
— Во всяком случае, он обладал терпением, чего не скажешь об этом молодце.