Дело могло кончиться скверно, будь он предоставлен самому себе. Обстоятельства складывались против него. Его житейские интересы требовали, чтобы он остался протестантом, а он всегда видел в житейских интересах лютых врагов, одоление которых было вопросом чести. В его мучительном экстазе такая победа была бы ему легка: он спокойно отказался бы от хлеба насущного, но ему было трудно избавиться от мысли, что, выбирая англиканскую церковь, он, быть может, руководствуется недостойными побуждениями. Его чувства были против него: он глубоко любил человека, в котором до сих пор видел своего духовного руководителя, и хотел бы последовать его примеру. Его вкусы были против него: пышные ритуалы католической церкви, ее торжественные праздники и суровые посты радовали его глаз и воспламеняли воображение. Его плоть была против него: какой опорой будут слабому человеку законы, строго требующие от него высокой нравственности, самоотверженности, послушания и целомудрия, нарушение которых было бы вопиющим грехом! Даже его вера была против него: он так томился потребностью верить, так жаждал доказать свою веру делом и считал простое омовение в водах иорданских настолько недостаточным, что свершение какого-нибудь великого деяния — например, отречение от всего во имя истинной церкви — неодолимо манило его.
Мистер Эйрбин был тогда очень молод и, покидая Оксфорд ради своего далекого убежища, полагался лишь на свой разум, презирал здравый смысл простых людей и не думал, что может в своем смятении найти опору у кого-нибудь из местных жителей. Но провидение было к нему милостиво: на пустынных берегах дальнего моря он встретил человека, который постепенно успокоил борение его духа, вернул мир его воображению и научил его долгу христианина. Когда мистер Эйрбин покидал Оксфорд, он думал о сельских священниках почти с презрением и намеревался (если останется в их церкви) как-то поднять их, вырвать из трясины безразличия, влить веру и энергию в сердца этих служителей божьих, которые, по его мнению, предпочитали тихонько брести по жизни без того и без другого.
Но от такого-то вот священника мистер Эйрбин в час великой своей нужды и получил помощь. Неимущий младший священник глухого корнуэльского прихода научил его, что христианином должен руководить закон внутренний, а не внешний, что человек не может стать слугой нелукавым, подчиняясь лишь писаным правилам, и что, пытаясь обрести спасение в стенах Рима, он только эгоистически ищет безопасности для себя, точно трусливый солдат, который накануне сражения притворяется больным.
Мистер Эйрбин вернулся в Оксфорд, став смиреннее, лучше и счастливее; и с этого времени он усердно трудился, как священник своей родной церкви. Те, кто его окружал, поддерживали в нем верность ее принципам, и на смену влиянию мистера Ньюмена пришло влияние главы его колледжа. Пока доктор Гвинн видел в этом молодом человеке возможного отступника, он не питал к нему симпатии. Хотя сам декан принадлежал к высокой церкви, он не терпел тех, чья вера не довольствовалась “Тридцатью девятью статьями”. Пыл людей вроде Ньюмена казался ему признаком не благочестия, а душевного расстройства, у молодых же людей он видел за этим лишь пустое тщеславие. Сам доктор Гвинн сочетал веру с большой долей житейской мудрости и не мог одобрить догматов, утверждавших их несовместимость. Узнав, что мистер Эйрбин почти католик, декан горько раскаялся в том, что сделал членом своего факультета человека столь недостойного, а когда прослышал, что мистер Эйрбин вот-вот и вовсе станет католиком, то не без удовольствия подумал, что в этом случае место, которое он занял, снова станет вакантным.
Когда же мистер Эйрбин вернулся убежденным протестантом, декан Лазаря вновь открыл ему объятия, и мало-помалу он стал любимцем колледжа. Вначале он был мрачен, молчалив и не хотел участвовать в университетских усобицах, но постепенно оправился, вернее, вновь обрел себя, и прослыл человеком, всегда готовым броситься в бой против всего, что отдает евангелистическим душком. Он был велик на кафедре, на ораторской трибуне, в застольной беседе и к тому же неизменно мил. Он с жаром участвовал в выборах, заседал в комитетах, рвал и метал против любого проекта университетской реформы и добродушно рассуждал за рюмкой портвейна о гибели, грозящей церкви, и о кощунствах, ежедневно творимых вигами. Муки, которые он перенес, вырываясь из-под власти чар римской владычицы, несомненно, закалили его характер. Хотя внешне он казался весьма самоуверенным, тем не менее, во внутренней жизни сердца он стремился к смирению, которое так и не научился бы ценить, если бы не дни, проведенные в Корнуэлле, куда он теперь ездил ежегодно.
Таков был душевный облик мистера Эйрбина, когда он принял приход Св. Юолда. Внешний же его облик ничем не был примечателен. Он был высок, хорошо сложен, подвижен. Седина припудрила прежде иссиня-черные волосы, но лицо осталось молодым. Хотя красивым его назвать было нельзя, оно было приятно. Портили его высокие скулы и массивный тяжелый лоб, зато глаза, нос и рот не оставляли желать ничего лучшего. В его глазах всегда горел огонь, обещавший вдохновение или юмор, когда он начнет говорить, и обещание это редко не оправдывалось. Его губы легко слагались в мягкую улыбку, которая свидетельствовала, что его юмор никогда не унижается до сарказма, а выпады не диктуются злобой.
Мистер Эйрбин имел успех у дам, но более как всеобщий любимец, нежели как избранник одного сердца. Он был членом оксфордского факультета, а потому не мог помышлять о браке, да, пожалуй, ни разу и не испытал нежной страсти. Хотя он принадлежал к церкви, не требующей от своих служителей безбрачия, он привык считать себя убежденным холостяком. Тогда он не помышлял о приходе, а его оксфордские занятия были несовместимы с радостями домашнего очага. Поэтому на женщин он смотрел, как смотрят на них многие католические священники. С хорошенькими и бойкими на язык он был не прочь поболтать, но видел в них лишь детей. Разговаривал он с ними несерьезно и слушал их, заранее не сомневаясь, что они не скажут ничего, достойного внимания.
Таков был мистер Эйрбин, новый священник церкви Св. Юолда, обещавший погостить в Пламстеде.
Он приехал за день до мистера Хардинга и Элинор, и семья Грантли могла составить свое мнение о нем до прибытия других гостей. Гризельду удивила его моложавость, но в спальне она сказала Флоринде, младшей сестре, что разговаривает он, как старик, и, пользуясь превосходством семнадцати лет над шестнадцатью, объявила его некрасивым — правда, глаза у него дивные. Конечно, шестнадцать лет свято уверовали в приговор семнадцати и сказали, что он очень некрасивый. Потом барышни принялись сравнивать достоинства других преподобных холостяков округи и без тени ревности согласились, что некий Огастес Грин бесспорно превосходит всех остальных. В пользу этого джентльмена действительно говорило многое: получая прекрасное содержание от отца, он мог тратить все жалованье младшего священника на лиловые перчатки и элегантные галстуки. И, порешив, что гостю их отца далеко до неотразимого Грина, барышни уснули в объятиях друг друга, довольные собой и всем миром.
Вначале миссис Грантли пришла примерно к тому же заключению относительно фаворита своего мужа, что и ее дочери, хотя и не сравнивала его с мистером Грином. Она вообще никого ни с кем не сравнивала и только сказала мужу, что иной одному кажется лебедем, а другому — гусем, отказав таким образом мистеру Эйрбину в праве считаться лебедем.
— Ну, Сьюзен,— ответил супруг, обиженный столь нелестным отзывом о своем друге,— если мистер Эйрбин, по-твоему, гусь, твоя проницательность оставляет желать лучшего.
— Гусь? Разумеется, он вовсе не гусь и, возможно, очень умен. Но ты, архидьякон, любишь понимать все буквально, когда тебе это удобно, и придираешься к словам. Я не сомневаюсь, что мистера Эйрбина высоко ценят в Оксфорде и что он будет прекрасным священником. Я хотела сказать только, что, проведя с ним вечер, не нахожу его таким уж совершенством. Во-первых, он, по-моему, несколько самодоволен.
— Среди моих знакомых,— объявил архидьякон,— нет человека менее самодовольного. Скорее уж он застенчив.
— Возможно. Но я этого пока не заметила.
На этом разговор окончился. Доктор Грантли считал, что его жена бранит Эйрбина только потому, что он его хвалил, а миссис Грантли знала, что архидьякон, составив твердое мнение о человеке, не слушает после этого ни хулы, ни похвал в его адрес,
Правы были оба. Мистер Эйрбин бывал застенчив в малознакомом обществе, но когда он исполнял свои обязанности или говорил о вещах, знать которые было его долгом, он становился достаточно развязен. На трибуне Эксетер-Холла мистер Эйрбин без всякого смущения выдерживал взгляды тысячи глаз, ибо этого требовала его профессия, но в светской беседе он смущался высказывать свое мнение, что нередко создавало впечатление, будто он считает собеседников недостойными внимания. Он не любил навязывать свои суждения, кроме тех случаев, когда того требовали обстоятельства, а так как с ним обычно начинали обсуждать именно те темы, которые он привык трактовать решительно, то он старательно уклонялся и в результате часто навлекал на себя такие же обвинения, какие выдвинула против него миссис Грантли.
Мистер Эйрбин тем временем сидел у открытого окна, любуясь лунным светом и серыми башнями церкви за садом, и даже не подозревал, что в его адрес высказывается столько лестных и нелестных замечаний. Если вспомнить, как склонны мы сами обсуждать ближних — и отнюдь не благожелательно, то поистине странно, с каким упорством мы считаем, будто другие не могут говорить о нас дурно, а узнав об этом, обижаемся и сердимся. Вряд ли будет преувеличением сказать, что все мы порой отзываемся о наших ближайших друзьях в тоне, который был бы этим нашим ближайшим друзьям весьма неприятен, и тем не менее мы требуем, чтобы наши ближайшие друзья неизменно говорили о нас так, точно они слепы к нашим недостаткам и благоговеют перед нашими добродетелями.
Мистер Эйрбин просто не думал, что о нем могут говорить. По сравнению со своим хозяином, он казался себе весьма незначительной особой и считал, что не стоит ни внимания, ни разговоров. Он был совсем одинок, если иметь в виду те узы близости, которые связывают лишь мужей и жен, родителей и детей, братьев и сестер. Он часто думал, что такие узы необходимы для счастья человеку в этом мире, но утешался мыслью, что человеку в этом мире вовсе не обязательно быть счастливым. Вот так он обманывал себя, а вернее, пытался обмануть. Он, как все, тосковал по радостям, которые считал радостями, и хотя с модным ныне стоицизмом внушал себе, что счастье и горе равно должны оставлять человека равнодушным, его они равнодушным не оставляли. Ему надоела его оксфордская квартира и профессорская жизнь. Сегодня он глядел на жену и детей своего друга с завистью и только-только что не пожелал милую гостиную ближнего своего, и окна, откуда открывался приятный вид на ухоженные газоны и клумбы, и весь уют этого дома, а главное, ту семейную атмосферу, которой он был проникнут.
Пожалуй, более подходящего времени для подобного желания он не мог бы выбрать,— ведь теперь он стал сельским священником, хозяином дома, куда можно было привести жену. Правда, имелась некоторая разница между богатым Пламстедом и скромным приходом Св. Юолда, но ведь мистер Эйрбин был не таким человеком, чтобы завидовать богатству! Так единодушно заявили бы все его друзья. Но как мало наши друзья знают нас! В дни, когда мистер Эйрбин стоически отвергал земное счастье, он не желал и думать о деньгах, этом никчемном мусоре. Он, так сказать, объявил во всеуслышанье, что не думает о карьере, и те, кто восхищался его талантами и мог бы по достоинству вознаградить их, поймали его на слове. И вот теперь, если не скрывать правды, он чувствовал себя горько обманутым — не ими, а собой. Мечты его юности рассеялись, и в сорок лет он уже не чувствовал себя способным к апостольским трудам. Он ошибся в себе и понял эту ошибку, когда было уже поздно. Он убеждал себя и других, что его не влекут митры и архидьяконские резиденции, богатые приходы и приятные бенефиции, а теперь он должен был признаться себе, что завидует тем людям, на которых в своей гордыне смотрел сверху вниз.
Правда, богатству как таковому он не завидовал, не манила его и роскошь; но он мечтал о положенной ему доле земного счастья, которое принесли бы ему жена, дети и счастливый семейный очаг, о том простом комфорте, который прежде высокомерно отвергал — по неразумию, как понял он теперь.