Домик в Оллингтоне

22
18
20
22
24
26
28
30

Это была ужасная молва. И для какой матери подобная молва, относившаяся прямо к ее дочери, не должна быть ужасна? Она не могла звучать в ушах всякой другой матери страшнее, чем в ушах мистрис Грантли. Леди Думбелло, дочь, могла предаться свету вполне, но мистрис Грантли была предана ему только вполовину. Другая половина ее характера, ее привычек и ее желаний была посвящена предметам без сомнения прекрасным, – религии, человеколюбию и искреннему прямодушию. Правду надо сказать, что обстоятельства ее жизни принуждали ее служить Богу и мамону и что поэтому она восхищалась браком своей дочери с наследником маркиза, она восхищалась аристократическим возвышением своего детища, хотя и продолжала раздавать собственноручно Библии и катехизисы детям рабочих в пломстедском епископстве. Когда Гризельда сделалась леди Думбелло, мать боялась до некоторой степени, что ее дитя не в состоянии будет выполнить все требования нового своего положения, но дитя оказалось способным не только выполнить эти требования, но и достичь такой страшной высоты, такого громадного успеха, который доставлял матери большой восторг, а с тем вместе и большую боязнь. Ей отрадно было думать, что Гризельда была великою даже между дочерями маркизов, но в то же время она трепетала от одной мысли, как смертельно должно быть падение с подобной высоты, если только суждено быть падению!

Мистрис Грантли никогда, однако же, не мечтала о подобном падении! Она говорила архидиакону, и говорила довольно часто, что религиозные правила Гризельды были слишком твердо укоренены в ней, чтобы поколебать их внешними мирскими соблазнами, быть может, этим самым она хотела выразить свое убеждение, что учению пломстедского епископства дано такое прочное основание, что его не в состоянии поколебать всякое будущее учение Хартльбири. При таком убеждении, само собою разумеется, ей ни под каким видом не могла прийти в голову идея о побеге дочери из мужнина дома, она не допускала в своей дочери наклонности к тем порокам, в которые впадают иногда аристократические леди, не получившие столь прочного воспитания в правилах нравственности, служа сама так усердно, в одно и то же время, и Богу, и мамону, она никак не могла допустить, что дочь ее станет наслаждаться всеми удовольствиями света, не подумав о более возвышенных удовольствиях, о небесном блаженстве. И вдруг до нее доходит эта молва! Архидиакон сообщает ей хриплым шепотом, что ему советуют обратить внимание на эту молву, что слух, будто Гризельда намерена бросить мужа, носится по всему свету.

– Ничто в мире не заставит меня поверить этому, – сказала мистрис Грантли.

После того она сидела в гостиной и трепетала за дочь. Мистрис Арабин, жена декана, ходила по приходу и по секрету рассказывала ту же самую историю, прибавляя, что слышала это от мистрис Пруди, жены епископа.

– Эта женщина лжет, как отец лжи, – говорила мистрис Грантли, и трепетала еще больше, приготовляя свою работу для прихода, она думала об одной только дочери.

К чему приведет вся ее жизнь, к чему приведет все прошедшее в ее жизни, если это должно случиться? Она не хотела этому верить, а между тем трепетала еще более при мысли об экзальтации своей дочери и припоминала, что подобные вещи случались в том обществе, к которому Гризельда теперь принадлежала. О, не лучше ли было бы, если бы они не поднимали так высоко свои головы! С этой мыслью она одна бродила между надгробными памятниками соседнего кладбища и остановилась перед могилой, в которой лежало тело ее другой дочери. Неужели судьба этой дочери была счастливее!

Весьма немного говорено было по этому предмету между ней и архидиаконом, а между тем они, по-видимому, соглашались, что необходимо принять какие-нибудь меры. Он отправился в Лондон, виделся с дочерью, но не решился, однако, намекнуть ей об этом. Лорд Думбелло был сердит и весьма несообщителен. Как архидиакон, так и мистрис Грантли находили, что в доме их дочери для них не было комфорта, а так как они держали себя довольно гордо, то редко посещали своего зятя и не требовали от него особенного радушия. Однако он не мог не заметить, что в доме в Чарльстон-Гарденс было что-то не совсем ладно. Лорд Думбелло не был любезен с женой, в молчании, а не в словах прислуги было что-то угрюмое, оправдывавшее молву, которая достигла и до него.

– Он бывает там чаще, чем бы следовало, – сказал архидиакон. – Во всяком случае, я уверен в том, что эти посещения не нравятся Думбелло.

– Я напишу ей, – сказала мистрис Грантли. – Все-таки я ей мать: непременно напишу. Быть может, она и не знает, что говорят о ней люди.

И мистрис Грантли написала следующее:

«Пломстед, апреля, 186…

Милая моя Гризельда, иногда мне приходит на мысль, что ты до такой степени удалена от меня, что я едва ли имею право принимать участие в повседневных делах твоей жизни, и я знаю, что ты не имеешь возможности обращаться ко мне за советом или сочувствием, что, конечно, ты делала бы, выйдя замуж за джентльмена из нашей среды. Но я совершенно уверена, что мое дитя не забывает своей матери, оглядываясь на прошедшее, вспоминает ее нежную любовь, и что она позволит мне побеседовать с ней и подать помощь в трудные минуты жизни, как я подала бы ее всякому другому детищу, которого любила и лелеяла. Молю Бога, чтобы опасения мои относительно близости к тебе таких минут не имели никакого основания. Если же я не ошибаюсь, то, надеюсь, ты простишь мне мою заботливость.

До нас, более чем с одной стороны, дошли слухи, что…

О, Гризельда! Я решительно не знаю, какими словами скрыть от тебя и в то же время объяснить то, что должна написать. Говорят, что ты вступила в интимные отношения с мистером Поллисером, племянником герцога, и что муж твой сильно оскорблен. Может статься, лучше высказать тебе все откровенно, не считая за нужное предупреждать тебя, что я этому не верю. Говорят, будто бы ты намерена совершенно отдаться под покровительство мистера Поллисера. Милое дитя мое, ты можешь представить себе, с какою пыткою в душе я пишу эти слова, какую страшную пытку должна была перенести, прежде чем допустила мысль, на которую навели меня эти слова. Об этом открыто говорят в Барчестере, и твой отец, который был недавно в Лондоне и видел тебя, чувствует себя не в состоянии сказать мне что-нибудь успокоительное.

Я не скажу ни слова о том бедствии в светском отношении, которое постигнет тебя в случае твоего разрыва с мужем. Я уверена, что ты сама можешь видеть последствия столь ужасного поступка так же ясно, как я могу их представить тебе. Ты убьешь отца и сведешь в могилу мать, но еще не это я главнее всего хочу поставить на вид.

Ты оскорбишь твоего Бога самым тяжелым грехом, в какой только может впасть женщина, ты низвергнешь себя в бездну позора, раскаяние в котором перед Богом почти невозможно, прощение за который от мужа безнадежно.

Я не верю этому, мое милое, мое дорогое дитя, моя единственная дочь, я не верю тому, что говорили мне. Но как мать, я не могла оставить эту клевету без внимания. Если ты напишешь мне и скажешь, что это неправда, ты успокоишь меня, ты снова сделаешь меня счастливою, хотя, быть может, и упрекнешь меня за мое подозрение.

Поверь, что во всякое время и при всех обстоятельствах я останусь, как и всегда оставалась, твоею любящею матерью

Сузанна Грантли».

Обратимся теперь к мистеру Поллисеру, который сидит в своей квартире в Альбани и размышляет о своей любви. Он получил предостережение от герцога, получил предостережение от агента герцога, и, наперекор сильному чувству независимости, начинал страшиться. Он рисковал всеми тысячами годового дохода и, может быть, всем, от чего зависело его положение в обществе. Несмотря, однако же, на страх, он решился поставить на своем. Статистика становилась для него сухой материей, а любовь – очаровательной. Статистика, думал он, будет иметь свою прелесть, если в нее вмешается любовь. Самая мысль о любви леди Думбелло, по-видимому, сообщала его жизни горечь, от которой он не знал, как отделаться. Правда, он еще не наслаждался истинным блаженством любви, его разговоры с леди Думбелло не были горячее тех, которые мы привели на этих страницах, но его воображение работало неутомимо, и теперь, когда леди Думбелло окончательно переехала в свой дом в Чарльстон-Гарденс, он решился признаться в своей страсти при первом удобном случае. Для него было очевидно, что свет ожидал от него этого поступка и что свет начинал уже обвинять его в медленности его действий.

С того времени, как начался сезон, он только раз был в Чарльстон-Гарденс, и при этом разе леди Думбелло удостоила его самой очаровательной улыбкой. Но ему удалось пробыть с ней наедине полминуты, и в эту полминуту он только и успел выразить свое предположение, что она останется теперь в Лондоне на весь сезон.