Собор Парижской Богоматери. Париж

22
18
20
22
24
26
28
30
Не смотри ты на лицо, Девушка, смотри на сердце, Сердце красавца бывает уродливо. Есть сердца, где любовь живет недолго. Девушка, сосна не так красива, Не так красива, как тополь, Но не вянет и зимою. Ах, слова эти напрасны, Не должно бы жить уродство: Красота любит красоту, Апрель убегает от января. Красота прекрасна, Красоте все доступно, Лишь одна красота живет полной жизнью. Ворон только днем летает, А сова летает ночью, Лебедь день и ночь летает.

Однажды утром, проснувшись, она увидела на своем окне две вазы с цветами. Одна была хрустальная – красивая и блестящая, но надтреснутая: вода вытекла из нее, и цветы завяли; другая была из грубого песчаника, но она сохранила всю воду, и цветы в ней оставались свежими и яркими.

Не знаю, было ли то намеренно, но Эсмеральда взяла увядшие цветы и носила их целый день на груди.

В этот день она не слыхала пения на колокольне.

Она не обратила на это внимания. Эсмеральда проводила дни, лаская Джали, наблюдая за подъездом дома Гондлорье, беседуя вполголоса с Фебом, кормя крошками хлеба ласточек.

Наконец она совсем перестала видеть и слышать Квазимодо. Бедный звонарь, казалось, совсем исчез из собора.

Но в одну ночь, когда думы о Фебе мешали ей спать, она услыхала вздохи возле своей кельи.

Испугавшись, она встала и при свете луны увидела темную массу, лежавшую поперек ее двери. Это был Квазимодо, спавший на голом камне.

V. Ключи от Красной двери

Тем временем общественная молва о чудесном спасении цыганки дошла до слуха архидьякона. Узнав об этом, он не мог понять, что с ним происходит. Он свыкся с мыслью о смерти Эсмеральды. Он был спокоен. Он испытал всю глубину страдания. Человеческое сердце (Клод размышлял на этот счет) может вынести только известную долю страдания.

Когда губка насыщена, целое море может прокатиться по ней, не прибавив ни одной капли воды.

Эсмеральда была мертва, губка насыщена, все было кончено на свете для Клода. Но узнать, что и она, и Феб живы, – это было возобновление пытки, потрясений, страданий, жизни. А Клод устал от всего этого.

Когда священник узнал эту новость, он заперся в своей монастырской келье.

Он не являлся ни на собрания капитула, ни на службы. Дверь его была заперта даже для епископа.

Так провел он несколько недель. Думали, что он болен. И это была правда.

Что делал он взаперти? С какими мыслями бился? Быть может, вел последний бой со своей роковой страстью? Или обдумывал последний план смерти для нее и гибели для себя?

Жан, его любимый брат, его балованный ребенок, стучался в его дверь, умолял, заклинал, десятки раз называл свое имя. Клод не впустил его.

Он проводил целые дни, прислонив лицо к стеклу окна. Из этого окна в монастыре он видел келью Эсмеральды, он часто видел ее с козочкой, иногда с Квазимодо. Клод видел ухаживание за нею глухого, его внимание, его послушание цыганке. У него была хорошая память, а память – мучительница ревнивцев, и он вспоминал странный взгляд, брошенный как-то звонарем на танцовщицу. Клод спрашивал себя, какая причина могла заставить Квазимодо спасти ее. Он был свидетелем коротких встреч цыганки с глухим, и ее жесты, дорисованные его страстным воображением, издали казались ему нежными. Он не доверял женщинам. И в нем пробудилась ревность, которой он не ожидал и которая заставляла его краснеть от стыда и негодования. «Пусть бы еще капитан, – с возмущением думал он, – но этот!» Мысль эта терзала его.

Ночи его были ужасны. С тех пор как он узнал, что цыганка жива, его страхи перед призраком и могилой исчезли, но возвратилась физическая страсть. Он корчился на своей постели при мысли, что молодая смуглянка была так близко от него.

Каждую ночь его воспаленное воображение рисовало ему Эсмеральду в позах, заставлявших кипеть его кровь. То он видел ее склонившейся над заколотым капитаном, с закрытыми глазами, с белой грудью, окрашенной кровью Феба, в ту блаженную минуту, когда он запечатлел на ее бледных губах поцелуй, огонь которого несчастная почувствовала, хотя была полумертва. То представлялась она ему полураздетой в руках мучителей, когда винты испанского «сапога» охватили ее маленькую ступню, ее стройную, округлую ножку, ее гибкое, белое колено. Он еще видел ее словно выточенное из слоновой кости колено, выглядывавшее из ужасного орудия пытки Тортерю. Наконец он воображал ее в рубашке, с веревкой на шее, с обнаженными плечами, босыми ногами, почти всю обнаженную, какой видел ее в последний раз. При этих сладострастных образах он сжимал кулаки, и дрожь пробегала у него по спине.

Одну ночь эти образы так разожгли в его венах кровь девственника и священника, что он кусал свою подушку. Наконец он встал, накинул плащ поверх сорочки и, с лампой в руках, безумный, полураздетый, с воспаленными глазами, вышел из своей кельи.