Волки и медведи

22
18
20
22
24
26
28
30

– Слово чести, не побегу, – сказал я.

И под утро вылез в окно.

В Городе, если тебя начнут искать, невозможно спрятаться, поэтому я тянул до последнего и вышел на набережную, когда мосты уже свели. Я шёл и думал о Канцлере. Интересно, как он спал эту ночь и спал ли. Я смотрел на воду и представлял, как Николай Павлович смотрит на часы, бреется, выбирает (а может, выбрал давным-давно, неделю или годы назад) костюм и галстук, пьёт кофе, садится в свой катерок, высаживается на пристани у Променада – а потом идёт (я был уверен, что он пойдёт, а не поедет) через мост в сопровождении верной свиты, которая тоже, по своим вкусам и способностям, принарядилась. Из-за того, что я не увидел этого въяве, со мной навсегда осталась воображаемая картина, много ярче и отчётливее настоящей: гвардейцы в своих лучших мундирах, Молодой в майке под пиджаком и с голдой, улыбающийся Канцлер. Они шли не в ногу, не строем, в них было столько свободы.

Я рысил по набережной в сторону Литейного моста, прикидывая, как буду прорываться через блокпост, и вдруг – можно сказать, против своей воли – затормозил и резко обернулся. И да, он стоял у меня за спиной.

– Почему ты всегда настолько не вовремя?

– Сахарок приходит, – сказала тварь.

Мы стояли, время шло. Мне хотелось вцепиться в эти неумолимо истекающие минуты.

– Дай руку.

Он попятился, потом побежал. После самой тяжёлой в моей жизни минуты колебания я бросился следом.

В этот пустынный час не нашлось зрителей у этой незрелищной суетни вокруг Летнего сада. Допустим, был человек, как раз сейчас подошедший к окну, чтобы немного прояснить историческую обстановку, но и он, поудивлявшись, отметил бы только, что тот, кто догоняет, не предназначал себя для подобных нагрузок, а тот, кто убегает, не слишком старается убежать.

Не слишком старался или всё же не мог – это я оставляю на усмотрение рапсодов. Догнав, я повалил его в траву и схватил за руку, как делал это с клиентами.

За ремень у меня была засунута сложенная вдоль Лёшина тетрадка. Не отпуская Сахарка, я достал её, одной рукой раскрыл и начал читать, заботясь лишь о том, чтобы выходило громко и отчётливо. Он не дёргался, но я чувствовал сопротивление. Как гвозди, как ножи, как последнее оружие, вбивал я в привидение Лёшины строфы. За всех, кто не желал расплачиваться за свою мерзость, кто считал себя кем угодно, кроме как той дрянью, которой был, кто хотел жить и полагал это своим правом, хотел убивать – и тоже полагал это своим правом, кто отродясь не думал и кто думал, но в результате с чистой душой признавал себя невиновным, кто понимал – чем-то, видимо, не мозгами, – что человеческий мир не устоит, если в него придёт совесть. Красивейшие слова я выкрикивал как проклятия. Я уселся на нём поплотнее, упёрся коленом в горло. Господи Боже, голубчики мои! я просто хотел быть уверен.

Потом я встал. Я был один. Меня шатало, знобило и так далее, зато вопрос с Сахарком был закрыт.

Я потащился обратно на мост и уже на мосту – виден был подошедший катер, фигуры людей на пристани – услышал выстрелы: несколько подряд, самый последний – после паузы и не из винтовки. Стреляли с набережной у меня за спиной. Я перегнулся через перила, присмотрелся, развернулся и пошёл назад.

На спуске к воде на ступенях лежал Щелчок, рядом со Щелчком лежала винтовка. Снайпер был убит выстрелом в затылок. Убийца аккуратно и не прячась убирал пистолет. Это был тот офицер береговой охраны, которого я видел у себя дома и после, мельком, в обществе Ильи Николаевича.

– Боюсь, у вас будет работа, Разноглазый, – сказал он извиняющимся тоном. – Какие у вас расценки?

А на том берегу, на пристани и Променаде, царила суматоха. Я не мог отсюда видеть, но мне и не нужно было видеть. Я прекрасно знал, кто лежит сейчас в крови и прахе своих надежд, простреленный лучшим снайпером ойкумены.