— А не стошнит?
— От моего — нет.
Я достал из кармана плоскую флягу со змеиной настойкой. Отвинтил крышечку, протянул Ситникову, терпеливо дождался, когда он возьмет.
Мне нравился этот седовласый, стриженный ежиком полковник, с загорелым, словно выточенным из гранита лицом. Порой он напоминал мне памятник Долгу с большой буквы — долгу не перед Виссарионом, а перед нашей многострадальной отчизной. Перед отчизной, над которой нависла смертельная угроза.
Полковник запрокинул голову, и драгоценный напиток заструился ему в глотку. Дергался тщательно выбритый кадык, и «змеиновка», будто обычная вода, толчок за толчком вливалась в Ситникова, пока не иссякла. Он половил языком последние капельки, с сожалением потряс флягой — пуста.
От такой дозы «змеиновки» человек, как правило, падает замертво, но полковник был доведен до последней крайности, натянут туже любой струны, и, чтобы отмякнуть, ему наверняка требовалась еще одна фляга.
— Ух!!! — выдохнул он, и слезы покатились из глаз. — Что… это… было?
— Неужто проняло? — натужно усмехнулся я. — Первый раз вижу, чтобы залпом пили напиток, настоянный на эмбрионе пантерной гадючки.
— Ох! — произнес Ситников потрясенно, и я едва не рассмеялся. На единый миг забыл о холщовых мешках, сегодня заменивших моим ребятам дубовые бушлаты.
Настя прибежала в Управу. Примчалась вопреки категорическому моему запрету выходить из дому, вопреки материнским увещеваниям, уговорам охраны. Она не могла усидеть в четырех стенах, томясь от ожидания, представив себе все те ужасы, что происходят сейчас с ее любимым.
Она летела по вымершим улицам Кедрина в сопровождении четверых охранников: пары хмурых егерей и двоих потрясенных и-чу. Другие остались охранять дом, где была мать и Анька. Четверо здоровенных мужиков, несмотря на врожденную силу и многолетние тренировки, едва поспевали за Настей, которая не чуяла под собой ног. Летела…
Она прорвалась сквозь оцепление — запыхавшаяся, растрепанная, судорожно сжимающая детские свои кулачки — и, дотянувшись, повисла у меня на руках. Тугой клубочек воли размотался, и силы разом ее оставили.
Я чувствовал, как Настино сердчишко пытается выскочить, и крепко-накрепко прижимал ее к груди — чтоб удержалось на месте, не разорвалось от натуги. Она хотела заплакать, но не смогла. Настя вздыхала — протяжно и жалобно, изгибаясь от макушки до пят. Лопатки ходили ходуном под моей рукой — будто крыльями продолжала махать.
— Ты зачем… сюда? — выдохнул я, когда миновала первая, самая мучительная минута.
— Моченьки нет…
У меня тоже не было моченьки, вот только не мог я об этом сказать. Ведь если я слабину дам, чего тогда от других ожидать? Как можно требовать от них стоять под огнем? Стоять вопреки инстинкту самосохранения и здравому смыслу.
Мы с Настей медленно поднимались по крутому боку холма, по петляющей тропе, выцветшей под солнцем, истоптанной тысячами ног. Речное русло внизу то серебрилось, то чернело. Колдоба несла кристально чистые ледниковые воды, она была все та же, что и в моем безнадежно далеком детстве. Это мы стремительно менялись, взрослея, теряя друзей и близких, ожесточаясь на мир, где побеждает неправый. А реке хоть бы что, она — выше людских борений и страстей. Только кажется, что она струится у нас под ногами. Она течет мимо жизни, хотя при этом и сама она — жизнь…
Наверху, по долгому травяному склону, выпирали из земли темные каменные плиты, похожие на ледниковые валуны, глубоко зарытые и высунувшие наружу самые макушки. Надписей отсюда не разобрать, да и стерлись многие от ветров и дождей. Это было старое кладбище и-чу. Мы не строим фамильных склепов, не возводим памятников ушедшим. Мы помним их, а это главное.
На крайних могилах — следы белой, красной и черной краски. Мазал кто-то — испятнывал, кресты косые малевал. Но и краска эта уже успела потускнеть. Прошла пора бесчинств, плясок на костях — как не бывало.
Укоренились в кедринской земле могилы рода Пришвиных, навечно срослись с этим краем. «И мне предстоит здесь лечь», — подумалось вдруг без грусти. Спокойное осознание закономерностей бытия — удел здравого ума, путь сильного духом.