Собираясь последовать за яванцем, Харруш повернулся в ту сторону, где покоилась юная голландка; возможно, он хотел проститься с той, чьи чары победили его суровость; и тогда он увидел отталкивающее зрелище: пока он беседовал с Цермаем, пантера, привлеченная трупными испарениями, доносившимися до нее из могилы, проскользнула среди кустов, разбросала землю сильными когтями, быстро вытащила на поверхность тело несчастной рангуны и, играя, рвала на ней саван.
— Ко мне, Маха, ко мне! — закричал Цермай, который еще несколько минут назад, возможно, остался бы совершенно нечувствительным к этому гнусному осквернению могилы.
И, поскольку зверь оставался глухим к его голосу, он подбежал к нему и ногой опрокинул на край ямы.
Когда Харруш сквозь прорехи савана увидел посиневшее тело прелестного существа, которому мечтал подарить свою любовь, он судорожно передернулся и, как ни владел собой, не смог удержать две слезы, и они медленно скатились по его щекам.
Цермай слишком был занят тем, чтобы призвать Маху к повиновению, и не заметил переживаний огнепоклонника; и все же он решил, что не в его интересах позволить бедняге слишком долго видеть это зрелище, и поспешил увести его.
Несколько слов, оброненных Харрушем о Нунгале, покончили с нерешительностью Цермая.
Несмотря на его заверения в обратном, благодарность менее всего отягощала сердце яванца, и, с тех пор как Нунгал заявил о своем желании отнять Арроа, Цермай только о том и мечтал, как бы избавиться от докучливого друга.
Единственное, что смущало его, — трудность исполнения этого замысла.
Будь Нунгал обычным человеком, сам Харруш за несколько пиастров избавил бы от него Цермая; если не Харруш, так нашлись бы другие руки, менее щепетильные и более послушные.
Но яванец чувствовал: от человека у Нунгала только внешность, и опасался, что покушение наемных убийц окажется таким же бессильным и бесполезным, как тот удар кинжала, который он сам попытался ему нанести.
Для победы над Нунгалом надо было искать соперников ему и оружие в его же мире, и пока Цермай не находил никого лучше Харруша, о котором из-за шарлатанства, примешиваемого им к ремеслу фокусника, в народе ходили слухи, будто он пристрастился к оккультным наукам.
Упоминание о фантастическом мире духов у нас вызывает улыбку; но не то на Яве: Ява — Арморика Океании, яванцы, подобно бретонцам, всему происходящему вокруг них, всему, что поражает их взгляд, приписывают суеверное предание (нет ни одной деревни, ни одной дороги, ни одного пустынного перекрестка, ни одного дерева, не наделенного им), и — странное сходство! — некоторые из этих легенд в этих двух странах совпадают; как и бретонские лавандьеры, яванские виви принимают облик прекрасных женщин, чтобы завлечь путника в воду. Только на Яве мистические верования не окрашены мягкой, печальной и простодушной поэтичностью, отличающей бретонские поверья, — здесь они суровы и дики, как подмостки, на которых они разыгрываются, как этот вулканический край, где природа словно беспрестанно пытается восстать против создавшей ее руки.
Время от времени происходит какое-нибудь странное событие, необъясненное и необъяснимое, подобное тому, что мы описываем; оно, словно метеор, пронизывает века, оставляя за собой огненный след и поддерживая в народах убеждение, что наука, которая дает человеку сверхъестественные возможности и принесена их предками с берегов Нила или Ганга, не утрачена, и в каждом веке появляется некий высший дух, возрождающий ее.
Да и сами мы разве не пребываем до сих пор в нерешительности; разве некоторые нервные, экзальтированные, может быть, высшие умы не уверяют, будто вошли в сношения с таинственным и непознанным сегодня миром, непреложные доказательства существования которого пока не найдены? Явление тени Самуила, освященное Библией, и призрака Цезаря, описанное Плутархом, — благочестивая легенда и мирское предание, — не подтверждают ли они слова тех, кто говорит: «Мы живем меж двух миров: мира мертвых и мира бессмертных»?
Что знали о бесконечности в начале XVI века, до изобретения телескопа, позволившего Галилею взглянуть вверх, и микроскопа, с помощью которого Сваммердам посмотрел вглубь?
Ничего.
Ничего о бесконечно великом.
Ничего о бесконечно матом.
Сваммердам мельком увидел живую беспредельность, бездну жизни, миллионы миллиардов неведомых существ, каких не осмелилось бы представить себе воображение Данте — человека, глубже и пристальнее всех прочих всматривавшегося в подземное царство.
До сих пор мы полагались на наши чувства, но оказалось, что они обманывали нас или, вернее, оказались бессильны.