Каллиопа, дерево, Кориск

22
18
20
22
24
26
28
30

— Все вещи, господа звериные головы, — так начал я, — которые находятся не в сомнительном, но в истинном своем положении, занимают его сообразно своей природе и некоему исконному влечению: некогда оно заставляло огонь устремиться ввысь, землю — опуститься, а воздух — пролечь посредствующей средою, умягчая влияние огня на землю. Благодаря этому-то влечению стихии, бывшие прежде безвидною смесью, образовали нашу вселенную и в ней этот дом, где я обращаюсь к вам с речью. Из этого яснее ясного видно, что соблюдать свое место есть благо, и одно из главных, стремление же выйти из своих берегов ложно по основаниям и бедственно по плодам. Много я мог бы вспомнить, господа головы, таких вещей, когда люди, побуждаемые честолюбием или другим чем, оставляли свои места ради непривычных и несродных, дабы казаться не тем, чем были от рождения, — но я приведу вам историю рокового дрозда тети Агнессы (Turdus fatalis Agn.).

У моей тети Агнессы (вы ее не знаете) было чучело дрозда. Она не получила его в наследство (главной частью последнего были мигрени), но купила в лавке, из числа тех известных лавок, где в окнах стоят изогнутые лисицы, «настолько похожие на действительную жизнь, что можно ошибиться», как пишут продавцы эротических открыток, в дверях звенит жестяной колокольчик, а на прилавке уютно обосновался маленький ящичек желтых и голубых глаз, приветливо глядящий на посетителя. Да, там-то она его и купила, прельщенная его оперной позитурой. Дрозд изображался сидящим на сухой ветке, раскрыв желтый прокуренный клюв, так что через него были видны наполнявшие его утробу по самое горло обрывки газет, сообщавших, что фельдмаршал Робертс занял Преторию. «Его убили, когда он пел», — с чувством говорила тетя Агнесса, делая нечаянную эпиграмму на его способности. Она распорядилась повесить его в спальне для гостей; при этом гвозди, выбранные ее мужем (он тогда еще был жив), оказались длинноваты, пробили стену и вышли в гостиной, через полотно «Ангел принимает душу генерала Валленштейна на поле битвы при Петервардейне», так удачно прихватив ангела в области поясницы, что лишили его надежд когда-либо покинуть поле битвы при Петервардейне. Таким образом дрозд разминался, показывая, на что он способен, и привлекая к себе интерес. Однако тетя Агнесса, «увы, слепотствуя в грядущем», как говорят поэты, сохраняла радужное настроение и всего лишь сказала мужу, что на том свете он сделает наконец блестящую карьеру, прибивая грешников к орудиям мучений. Ее муж знал толк в орудиях мучений, поскольку с одним из них двадцать пять лет состоял в браке, но именно это обстоятельство заставило его ответить жене смиренным молчанием. Первой жертвой дрозда стал стекольщик, который даже не ночевал в этой комнате, но всего лишь пришел заменить разбитое стекло: через полчаса после начала работы он, бледный, с чрезвычайной торопливостью покинул дом, откуда, не заходя домой, направился на Восточный вокзал и отбыл в Египет, с тем чтобы принять участие в изучении карнакской аллеи сфинксов. Тетя Агнесса была чрезвычайно фраппирована тем, как некстати открывается человеку его предназначение, но практических выводов не сделала и через два месяца отвела эту комнату своему сельскому кузену, когда он приехал на неделю узнать, произошло ли в мире что-нибудь важное с тех пор, как мохноногих бентамок стали в декоративном отношении предпочитать клематису. Переночевав в комнате, кузен еще с утра выглядел обычно, только за завтраком, подняв общительное лицо от сливочника, он с поразительной улыбкой сказал тете Агнессе: «Он поет». Она пропустила это мимо ушей, но к середине дня, когда солнце взошло высоко, а кузен находился в общественных местах, признаки душевного повреждения сделались слишком очевидны. Когда его сняли с уличного фонаря, уцепившись за который кузен выкрикивал: «Он поет!», и с осторожностью передали учреждениям, профессионально привычным задерживать людей при попытке перейти границы разума в ту или другую сторону, тетя Агнесса впервые задумалась, почему ее комната лишает людей рассудительности, которой им кое-как хватало на жизнь. Ее муж высказал предположение, что кузен гладил дрозда и подвергся отравлению ртутью, используемой при выделке чучел. Тетя Агнесса села знакомиться с симптоматикой ртутных отравлений и, дойдя до необычной застенчивости, окончательно уверилась, что дело не в этом, ибо, во-первых, кузен, прежде чем лишиться свободы, злоупотреблял ею совсем иными способами, а во-вторых, ни одно государство не располагает такими запасами ртути, чтобы внушить кому-либо из нашей семьи необычную застенчивость. Дня через три, когда кошка, ночевавшая в злосчастной комнате, выбросилась в окно и засела меж ветвей (ее крики, как справедливо отмечают натуралисты, для искушенного уха напоминали иволгу, с тем отличием, что иволги иногда перестают), все уверились, что их дрозд некогда отбился от злосчастной стаи тех пернатых, о которых Теннисон говорит: «Кричали они ежечасно, и когда б ни гремел их зык, хлеб погибал на поле, и падал на пашню бык»; и вот пока не начали падать замертво люди в долинах и все прочее, в стене просверлили сквозную дыру, и тетя Агнесса провела ночь в обществе бледных домочадцев, стукаясь висками у скважины под плененным ангелом. Около полуночи они услышали звук, похожий на тот, что бывает, когда тащишь по полу чемодан с трупом, опаздывая при этом на поезд, и этот звук доносился долго, словно чемодан таскали по комнате кругами, периодически отдыхая на нем; в третьем часу из дыры потянулось что-то похожее на струнный квартет, гастролирующий в шахте, одновременно с запахом имбирного пива, а около половины седьмого, когда уже светало и все лишь изредка вскидывали голову, чтобы бессмысленно поглядеть друг на друга, из дыры вылетел голос, приглушенный, но членораздельный, который со злобой сказал: «Нет больше того салата, нет». Когда супруг в девять утра дунул в скважину, ему запорошило глаза стружкой и личинками древоточца, и на этом круг свидетельств о тайной жизни гостевой комнаты истощился.

По итогам бдения вспыхнула общая дискуссия, не давшая, однако, убедительных плодов, потому что зловещую фразу о салате, действительно способную свести с ума слабого человека, приписали зеленщику с улицы, а все прочие звуки и запахи — почтенному возрасту дома, способного стонать и урчать без посторонней помощи. Тем не менее дрозда открутили от стены и кинули в реку с моста, обвязав ему пасть бисерным кисетом, и если не считать двух-трех десятков окуней, выбросившихся на берег ниже по течению, вся история так и заглохла.

Так вот, если бы этот дрозд больше думал о том, что подобает ему, нежели о том, как он может покарать окружающих за свою неудавшуюся жизнь, он, клянусь богами, не стал бы средоточием и виновником всех тех горестей, о которых мне столь же тягостно вспоминать, как домочадцам тети Агнессы было претерпевать их. И когда б он один! но нет, составляют ему общество слишком многие, не знающие, по слову Пифагора, что «не из всякого дерева можно вытесать Меркурия», — и вот по Гетулии слоняются люди, уверенные, что им суждено стать рыбаками, и вследствие этого не могущие заняться никаким полезным делом, а другие видят во сне какие-нибудь плоды удивительной красоты, которые в тех краях не растут и о которых сновидец даже не знает, как они называются, но уверен, что, если ему не удастся вкусить их в скором времени, жизнь его кончится плачевно; и много есть еще иных, кто препирается с жизнью вопреки ее недвусмысленным указаньям.

Вот предо мною вы, господа головы, по древнему обычаю изображенные каждый в той позе, которая его прославила[14], — один избычившись крепкими рогами, другой оскалив зубы длинные и блестящие, так что весь ваш нрав налицо, хотя ваши тела превитают в тех местах страшных, невозделанных и пустынных, о которых напомнил нам Филипп в своей прекрасной речи, где перечислил все выгоды тех, кто прикидывается привидением, не будучи им; и можно быть уверенным, что, когда он говорил о делах столь важных, им не руководили ни пристрастие, ни неприязнь, ибо нравы и благоразумие его нам хорошо известны. Говорил Филипп и о том, как пошатнулась среди привидений приверженность древней доблести, и хотя мы могли бы спросить, откуда это ему известно, но ведь он человек порядочный и не станет распространяться о том, чего не знает доподлинно. Мы это оставим, как и его слова о том, сколь приятно быть привидением, ибо от этого выигрываешь в росте, по слову комического поэта:

что за диво — я в отсутстве выше, чем в наличии!

— об этом мы говорить не станем, чтобы нас не обвинили в мелочных придирках; представьте, однако, что не к собранию привидений, полному страстей и своекорыстия, обращал он свою речь, но к Законам, управляющим нашей жизнью: что бы они сказали, слыша его слова? Думаю, они ответили бы ему так: «Скажи нам, Филипп, что у тебя на уме? Все эти годы мы опекали тебя и наставляли, и благодаря нашему попечению ты утром, проснувшись, находил все в мире таким же, как оставил вечером[15], вследствие чего, опираясь на свою память, всегда знал, как поступать наилучшим образом; и если бы не мы, куда девались бы и место, и время, и положение — а ведь без всех этих вещей, если прибавить к ним еще страдание, ты и в театр не мог бы сходить! И вот после того, как ты всю жизнь, можно сказать, ходил на наших помочах, — извини, но мы вынуждены прибегнуть к этому выражению — ты заводишь речи, клонящиеся к тому, чтобы установления наши, столь прекрасно замысленные и осуществленные, если не совсем испровергнуть, то сильно повредить. Что же скажем мы тебе? Попросим ли о снисхождении? развернем ли череду наших былых заслуг? явимся ли в трауре, чтоб вызвать жалость? или призовем в свидетели те демокритовские образы, что истекают от плотных тел, чтобы, как говорят, стучаться вам в души? Ведь эти-то линовища тел, по-гречески называемые eidola, что у иных переводчиков передается словом spectra, то есть привидения[16], эти-то не вещи, но сброшенные ими видимости должны бы научить тебя, что быть привидением и быть кажущимся — одно и то же. К чему же, во имя обеих „Аналитик“, призываешь ты людей, если казаться привидением и значит быть им?

Ты, конечно, думал, что все люди, подобно тебе, строги в своих правилах; но дурные примеры всегда происходят из добрых причин, и если власть, принадлежащая призракам, попадет человеку неразборчивому и недобросовестному, то злоупотребления ею превысят все зло, обычно приписываемое Фортуне, обстоятельствам и чему-нибудь еще в этом роде».

Так Законы сказали бы Филиппу, если я не ошибаюсь; а я вам хочу прибавить вот что. Предки ваши, господа собравшиеся головы, не обладали всем изначально, но с усердием перенимали многое у других: легкие и зубы — у рыб, рога — у гадюк и фазанов, селезенку — неизвестно у кого, угрызения совести — у крокодилов, везде и во всем подражая хорошему, а не завидуя ему; лишь одно, клянусь богами, не умели они перенять, а именно — злоупотребление языком; и это более в похвалу их умеренности, чем в порицание их недогадливости. Один знаменитый лось назвал публичный дом общим местом (locus communis); этим он остроумно намекнул, что среди фигур языка нет ничего, что находилось бы в частном распоряжении, но все они — будто зеркало цирюльника, в котором любой желающий может оттопырить щеку языком. Давно уже утеряны у нас истинные названия для вещей, и язык сбивается с ног в поисках, что еще можно было бы назвать несвойственным ему именем; блюдитесь хоть вы от этого безумия, и пусть неведение убережет вас там, где многих не уберегло образование!

Итак, соглашусь ли я с мнением Филиппа: отпустить всех, кто стремится умножить войско кажущихся? Никоим образом — но приковать их к своему состоянию, приложив попечение, чтобы никто не думал о своем жребии как об игральных костях, которые, если бросок неудачен, всю ночь можно кидать заново.

Ваш Кв.

XIX

15 июня

Таким-то образом, дорогой FI., закончил я свою речь, которую нахожу вполне удачной в выборе слов и фигур и сообразной важности предмета; что до Филиппа, против которого я выступил с такою отвагою, то он ограничился вопросом:

— Что ты там наврал им про лося? Это сказал никакой не лось, а Ареллий Фуск.

— Хорошо, — ответил я, — давай ты пойдешь и объяснишь им, что такое Ареллий Фуск; а пока ты в этом не преуспел, оставь мне думать, что они скорее поверят знаменитому лосю, чем какому-то Ареллию Фуску, изверженному из всадников, который блистал в изложениях, но в доказательствах страдал сухостью. Это называется применяться к аудитории, мой друг, и об этом прежде всего старается любой оратор.

Теперь мне, конечно, неудобно за ту серьезность, с которой мы состязались в речах, будто у нас был для этого досуг, да и Вы, не ровен час, утвердитесь в мнении, что злотворные пары привидений наконец помрачили нам голову, которую мы по беспечности забыли караулить; оправдываться невозможно, однако я хочу сказать, что один лишь вид вещей, находящихся не там, где их ищут, приводит меня в неистовство, — когда же я слышу, как человек берется защищать это дело как нечто желательное и похвальное, я приложу все силы к тому, чтобы сбить его с позиций.

Если бы Филипп знал те удивительные истории, которые знаю я, он был бы осторожнее в выборе тем для разработки; будь он немного терпеливей, я рассказал бы ему, например, о том, как один мой дальний родственник (не буду называть его фамилию, но в его честь была названа одна разновидность голотурии, которая не встречается почти нигде, зато там, где все-таки встречается, разминуться с ней невозможно) в своем родном городе, назовем его N. (это почти его настоящее название), решил оставить по себе длительную память, основанную на его талантах механика и немного поэта-моралиста; так вот, для своего родного N. он сделал башенные часы с музыкой и целой историей, которую каждый полдень разыгрывали четыре фигуры. Первой на вращающемся круге выезжала принцесса, и при одном взгляде на нее было понятно, что это настоящая принцесса, самого первого разбора, что все ее предки побывали в «Готском альманахе» и возможно даже, ее горничная, повар и учитель географии если не сами вышли из «Готского альманаха», то имеют там такую родню, к которой можно явиться в гости на выходные без предупреждения; и вот эта принцесса, натянув на голову конус с вуалеткой, в двенадцать часов выкатывалась на люди, жестами показывая свою боязливую радость по случаю предстоящего брака с владетельным графом фон М.: подумаешь, что это затруднительно, но если вспомнить, как Эгмонту в конце пьесы его возлюбленная объясняет жестами, что его смерть послужит залогом освобождения провинций, то кажется, что ничего сложного в этом и нет. При этом звучала какая-то приличная музыка, которой я не помню. Тут, однако, музыка менялась на грозную и зловещую, а из часового чрева выникал большой красный дракон, поставленный на дыбы, словно геральдический щитодержатель, и жестикулирующий в таком смысле, что ему нет ничего милее бессмысленного зла и что сегодня он намерен посвятить свои упражнения в этом жанре местному королевскому дому: он-де хочет украсть принцессу, чтобы вся ее семья и подданные погрузились в беспросветную скорбь, а ничего другого ему от нее не надобно. Выказав таким образом свое удивительное бескорыстие, дракон простирал назойливые клешни к принцессе, защищавшей при этом случае свою честь в рамках того репертуара движений, который был вложен в нее часовщиком. Когда зло уже совсем торжествовало, на сцене появлялся владетельный граф фон М., белокурый молодец в максимилиановских доспехах, до которого дошли тревожные известия о затруднениях его невесты. Без лишних слов М. набрасывался на дракона, пронзал ему сердце, откуда роем вылетали черные замыслы, сделанные из шестеренок, и над чешуйчатым трупом обнимал трепещущую девицу. Являвшийся затем священник соединял их сердца в высоте над булыжной городской площадью и благословлял их союз дрожащей старческой рукой. В самом деле, это была отличная история, безусловная гордость N., и жители города часто ссылались на нее, когда находили ее мораль сообразной своим обстоятельствам; тогда они говорили: «Вспомни, что и принцесса на это рассчитывала» или: «Погляди, как вышло с драконом», сопровождая это наставительным жестом. Так оно шло, и аллегорическое время выносило на площадь свою внутреннюю коллизию, чтобы до следующего полудня держать ее в себе, пока в ночь невиданной бури часы не пострадали от молнии, угодившей в башню. Поскольку часы после этого продолжали идти — лишь минутная стрелка немного оплыла — горожане могли думать, что механизм устоял, пока в урочный час из распахнувшихся створок не вынеслась вся компания одновременно. Добежав до авансцены, она застыла, дрожа, как испуганная лошадь, и топорщась во все стороны мечами, кожистыми крыльями, шелковыми воронками[17] и благословляющими десницами, и после минутного безмолвия, на протяжении которого она с трудноописуемым выражением глядела на изумленных горожан, развернулась и ускакала обратно в часовые недра, заметая следы хвостом с шипами. Странно, что после этого у кого-то могли еще теплиться надежды, что завтра все будет хорошо, ибо назавтра стало окончательно ясно, что время уже не будет прежним и что часы навеки погубили свою репутацию учителя нравственности. Напротив того, они стали причиной невиданного азарта, закипевшего на площади, ибо люди начали биться об заклад, кто кого завтра убьет и кто на ком женится. Однако и это развлечение быстро кончилось, потому что все оставались в проигрыше: фигуры менялись местами каждый день, могли вообще не выйти или выходить несколько раз и в итоге представить публике историю разрушения, пира, сватовства, осады Дюнкерка или слезную комедию о падчерице в лесу. Мог, например, первым выйти священник, благословить par avance{28} все, что имеет здесь совершиться, и поторопиться уйти, чтобы не быть втянутым в какую-нибудь гнусную драму в террариуме. Могло… впрочем, перечислять не стоит. Слава обратилась в ужас и посмеяние для соседей, циническая горечь приливала к сердцу, стоило местному жителю задаться вопросом, который час, а молодежь усердствовала превзойти самое себя в пороках, чего, конечно, не было бы, если бы принцесса оставалась принцессой, а дракон — драконом; и хорошо, что создатель часов до этого не дожил, ибо, хоть он и не был виноват в этом безобразии, все же был бы огорчен его зрелищем до такой степени, что никакая голотурия его имени, даже будь она размером как несгораемый шкаф с выдвижными ящиками, не могла бы его утешить. — И представьте же, что весь этот площадной хаос, от которого вы еще можете уйти, провожает вас до дому с явным намерением у вас поселиться; а если это еще и история с привидениями, то тут уж держись — например, откуда ни возьмись в доме появляется новое привидение (скажем, прибыв из Турции круизным судном, где оно одно занимало каюту на двоих), и все принимают его за прежнее, которое живет тут незапамятно долго, так что считается в доме бытовой привычкой утерянного происхождения, вроде вареной телятины за обедом; и вот к этому новому привидению относятся без энтузиазма, между тем как оно, с пылу, с жару, воспитанное, так сказать, среди сатурналий деспотизма, могло бы рассчитывать если и не на то, что его усадят на диван и начнут показывать альбомы с семейными фотографиями, то хотя бы на какое-то внимание: тем временем старое привидение начинает ревновать к новому, чувствуя, что его затирают, меж тем как новое раздражается холодностью публики, и оба истощают свое профессиональное воображение в зрелищах утонченного ужаса, галопируя по комнатам, и вообще происходит серия разнообразных ошибок и подмен, так что уже и на вареную телятину все начинают глядеть с подозрением, не зная, чего от нее ждать; а чем это кончится — не могу сказать: разве что у них в доме отыщется беременная девушка, которая счастливо выйдет замуж, потому что, если не она, у этой истории вообще конца не будет.

Примите мои уверения в совершенном почтении.

Преданный Вам Квинт