Каллиопа, дерево, Кориск

22
18
20
22
24
26
28
30

«Надобно паче всего следить за этим делом, ибо и куры, когда перед ними проводят меловую черту, остаются неподвижны: а мы разумом и осмотрительностью, думаю, пред курами преимуществуем».

«Что же было написано на нем раньше?» — спросил я.

Тут Филипп поступил, как все, кто борется с памятью, то есть завел глаза кверху и начал строить гримасы, которые всегда в этом помогают; для него, однако, помехою больше прочих оказался стыд, так что он был передо мною, как горничная старого К., о которой, помнится, я Вам рассказывал весной: старик выгнал ее после скандала, учиненного ею при гостях в звездной столовой, и она, не нашед себе другого места, хотя К. ей не отказал в рекомендациях, оказалась вынуждена возвратиться в родную деревню, встретившую ее тем равнодушным гостеприимством, которым пейзаж вообще откликается на передвижения вещей в его пределах. Уже давно никто из земляков не насмехался над ее неудачею; давно ее перестали огорчать мысли о больших надеждах, которые когда-то она уносила с собою, покидая родину; но каждый раз, когда на стол подавали кукурузную кашу, воспоминания о том, как она несла судки по страшному дому К., наполняли ее рот пеплом, будто эта кукуруза была выращена нечестивцами в содомских полях, а не ее ближайшими родственниками; и пока ее родня мирно жевала, озаряемая мигающим фитилем, на котором потрескивали мотыльки, бедная девушка силилась сглотнуть непрожеванный комок воспоминаний, навсегда исказивший горло Адама, и перед ее внутренними глазами бурлил белесый сулой созвездий, как луковый суп, помешиваемый на огне, пока мать не возвращала ее в общий разум, толкнув локтем в бок. Так вот и Филиппу, я думаю, проще было бы вспомнить записку, связанную с каким-нибудь его похвальным поступком, оттого-то он так мучился, восстанавливая точные слова, а в итоге у него вышло вот что:

«За всем тем (писала, по его уверениям, Климена) я не думаю, что мне следует заходить дальше Нового рынка на востоке и апсид церкви Св. Киприана, и нахожу, что уже главный вход Ратуши влияет на меня крайне пагубно, в отношении как физических сил, так и способности поддерживать беседу самую невзыскательную».

Видя мое удивление, Филипп поклялся, что вспомнил все, как было, до последней буквы. Я высказал мнение, что текст насчет неподвижных кур удовлетворяет гораздо большему числу требований, предъявляемых человеческим разумом сочинениям на вольную тему. Филипп горячо сказал, что разделяет чувства Климены, ибо его самого всегда угнетал главный вход Ратуши, украшенный этими двумя кариатидами, кои, с их смеженными веками и спазматически напряженными мышцами живота, производят удручающее впечатление, будто им есть что скрывать; к тому же правую сейчас реставрируют, из-за чего она стала похожа на пробуждающуюся мумию, и все это наводит на печальные думы о том, зачем нам ордерная архитектура, если она хочет быть лишь гражданской войной со всемирным тяготением; единственное, чего он не понимает, сказал Филипп, так это каким образом письмо Климены, отмеченное печатью разума и вкуса, оказалось подменено этой куриной абракадаброй. Тут я сказал, что, возможно, под шкафом сидит карлик, натасканный на письма, и у нас есть лишь один способ это проверить, и предложил Филиппу написать что-нибудь еще на этой бумаге, поскольку теперь она ему вряд ли так уж дорога.

Филипп, подумав, написал: «Мы здесь уже давно, сбитые с толку, не зная, что происходит, и на каждом шагу сбиваясь в том, как следует себя вести». Похвалив четкость, с какою он обобщил наше времяпрепровождение, я сложил бумажку вдвое и, опустившись на пол, сунул ее под шкаф. Выждав немного, чтобы шкаф успел собраться с мыслями, я вытащил ее и, развернув, показал Филиппу; вместо строк, им написанных, там читалось следующее: «Многие из тех, чье знание скудно, владели бы еще меньшим, если б не пополняли своих запасов негодными средствами».

Филипп был чрезвычайно затронут, поняв, что шкаф таким образом намекает на его воровство, и начал вырывать у меня бумажку, чтобы сочинить достойную отповедь; но я не попустил его заносчивости ввиду того, что бумажка была небольшой, а нам еще многое надо было выяснить, и, тщательно подбирая выражения и успевая отпихивать бушующего Филиппа, в сдержанной форме известил шкаф о наших затруднениях, намекнув, что бедный странник угоден богам и что помощь, оказанная добрым советом, бывает столь же легка для дающего, сколь многоценна для принимающего. Казалось, что я сумел затронуть в шкафу чувство сострадания, учитывая в особенности, каким ограниченным местом для внушений я располагал; однако шкаф отозвался с чрезвычайной сухостью, которая была бы прямо оскорбительной, если б в его выражениях обретался какой-то смысл: он принялся жаловаться на чрезвычайную дороговизну молотого перца, но потом бросил счеты и кончил свою тираду скупыми словами ободрения, расположенными в алфавитном порядке. Еще я упорствовал и приступил к нему с другого бока, упомянув с похвалою всю его родню, с которой когда-либо имел дело, и взобравшись по его родословию до какого-то там широкого дуба, сочившегося медом (мне поныне неудобно). Однако старый сквернавец и тут не поддался, сообщив мне, что даже если бы ворота стояли распахнутые настежь среди бела дня, и то не следовало входить, не выяснив предварительно всего дела, и что надо было раньше смотреть, хватит ли нам одних катапульт или понадобятся еще и осадные навесы. Я было подумал, что он истощает свое остроумие над опрометчивостью, с какою мы углубились в дом Эренфельдов: но поняв, что он просто цитирует Тацита, стоявшего в нем на верхней полке, я окончательно убедился, что тут проку не будет. Я вернул Филиппу заполненную нашей перепиской бумагу, которую он небрежно сунул за пазуху. Мне захотелось его утешить — по-моему, он слишком расстраивался из-за этого листка, который прихватил у привидения, — и я сказал, что следует избегать препирательств с теми, чье положение ниже твоего, а с мебелью вообще шутки плохи, ибо она никакое внимание, оказываемое ей, не сочтет чрезмерным. Один человек уронил что-то между диванных подушек, а поскольку оно ему было безотлагательно нужно, распотрошил весь диван, чтобы обнаружить там непостижимую прорву всего, что завалилось туда в неведомые годы и, так сказать, взяло его за руку и повело в обратную сторону, от позднейших отложений к первоначальным: и когда наконец выкатилась та вещь, ради которой он туда полез, этот человек уже стоял на пыльных коленях, подняв перед своим носом шарик с опадающим снегом внутри, потерянный тридцать лет назад, и совершенно забыв о том, ради чего затевал весь этот хаос.

Филипп пробурчал, что по законам жанра этот человек должен был пойти и наложить на себя руки, как обычно бывает с теми, кто не ко времени ковыряется в диванах. На это я отвечал ему, что он в определенном смысле прав, однако, на счастье этого человека, он проживал не во французской новелле, а в Т., напротив военной школы, и вся эта история кончилась для него лишь тем, что он со своими ощущениями пропустил время ужина, и когда надо было ложиться спать, искал в кухонном шкафчике чего-нибудь от изжоги, переминаясь босыми ногами на холодном полу.

Тут Филипп (внутренне наверняка признательный мне за тактичность, с какой я отвлек нашу беседу от его неблаговидной выходки) пристально поглядел на меня и сказал, что не перестает удивляться моему умению свернуть любой разговор в такую сторону, из которой живые люди не возвращаются: я же заметил на это, что всего лишь служу, как говорит Плутарх, сатирической частью при добродетели, так что ему, Филиппу, следовало бы радоваться, что он выходит на сцену при таких декорациях, кои всего лучше подчеркивают его достоинства, а не как тот человек, что заблудился за кулисами и показался публике, нюхая табак среди бурного моря; а что отвечал мне Филипп, я рассудил за благо опустить, замечая, что это письмо и без того уже переполнено остроумными ответами всякого рода.

Ваш Кв.

XXII

8 июля

Дорогой FI.,

история, рассказанная Вами, замечательна и одна из лучших историй про мельницу, которые я когда-либо слышал. Тем не менее, я бы немного изменил в ней концовку. Я понимаю, что все это произошло на самом деле, — тем более что мне доводилось слышать что-то подобное от молодого К. — но все-таки концовку следовало бы поправить. Я за то, чтобы мельничиха в финале говорила: «А я думаю, это была выпь» или что-то в этом роде. Один мой знакомый зарабатывал сочинением рождественских историй для журналов. Вы скажете, что такой заработок нельзя считать постоянным и что благоразумная девушка не вышла бы замуж за подобного человека, равно как за того, кто «растирает горбы на солнце», по выражению Орбилия: однако рождественские истории моего приятеля были так хороши, что у него брали их круглый год, тем более что он приучился сообразовать сюжет с текущим сезоном; а будучи по натуре пытливым, мой приятель много экспериментировал. Однажды он приписал счастливой истории последнюю фразу из другой, трогательной, которую сочинял одновременно, — просто чтобы посмотреть, как это будет выглядеть; а потом забыл об этом и отнес ее в таком виде, наподобие кентавра из доброго человека и злой лошади.

Потом его очень хвалили. Ему говорили, что в этот жанр, полный удручающих штампов и недобросовестных выжимателей легкой слезы, он сумел внести пронзительную ноту подлинного чувства, после которой мы никогда не сможем смотреть на повадки зябнущих малюток прежними глазами. То, как его Оскар, опознанный родителями (разумеется, искавшими его все это время) и уже получивший целую розетку клубничного варенья в качестве разумной компенсации за годы лишений, вдруг, не успев попросить добавки, сотрясается всем своим хилым телом и кричит, что навсегда забудет свои пороки и станет таким, как старый Карл, — о, этот крик существа, в чьем малолетстве мы не могли подозревать пороков сколько-нибудь выдающихся, долго будет звенеть в наших ушах; а тот факт, что старый Карл в этом рассказе не показывался и краешком, выдает руку писателя, не понаслышке знакомого с тайнами человеческой души. Мой приятель был польщен и немного сконфужен, но впредь решил быть осторожнее. «Нельзя морочить публику бесконечно» — так он выразился, хотя я никогда не мог понять, почему.

Что касается той картины с мельницей, что висела над камином в баронской библиотеке, то я думаю, что она скорее иллюстрировала известную историю про филакийцев, когда они прибыли со всеми греками воевать под Трою. Когда я говорю «известную», это значит, что я узнал ее по случайности и тороплюсь пересказать, пока та же случайность не довела ее до Вас независимыми путями, — «порок поздней образованности», как говорит Геллий. Впрочем, откуда я знаю ее?.. Видимо, из того благословенного сборника примеров для проповедей, которым я лакомился однажды на новый год. Несколько лет назад в самом конце декабря мне довелось оказаться в одном доме, где мое общество составлял хозяин, очень приветливый, но, к сожалению, полубезумный, вследствие чего я вынужден был тайком заказывать себе ужин в соседнем трактире. На дворе было страшно холодно и все время шел снег, под этой кровлей мне предстояло провести неделю, а книг я обнаружил там ровно три — брошюру «Что делать, если ваш рой улетел», пособие «Огород для вашего лица: Сто пятьдесят овощных масок на ночь» и циклопический фолиант с названием, сколько я помню, вроде «Alvaria Ecclesiastica, sive Exemplorum collectio ad usum praedicatorum nunc primum in lucem edita variisque indicibus instructa»{32}. Вы знаете этот род изданий, столь изобильных в те времена, когда Салмазий писал о примате папы, Скриверий комментировал «Всенощную Венеры», а Спинола осаждал Бреду, — с черными и красными буквами на титульном листе, загадочной эмблемой издателя, кустящейся над словом SVMPTIBVS (гусь, горящий факел и девиз: «Еще чуть-чуть»), раздельной пагинацией, приводящей в отчаянье библиографа, круглыми дырками от червей на полях, указателем библейских мест и тому подобными замечательными вещами.

Из этих трех я, разумеется, начал с первой. Ее хватило на полтора часа (там была толстая бумага, очень крупные буквы, которые можно читать, свесившись с крыши, и широкие поля с пометами синим карандашом), после чего я с ужасом обнаружил, что не могу ее перечитывать, потому что помню ее наизусть. Когда мой рой улетит, я, безусловно, смогу выйти из ситуации, как никто другой; но пока я еще от него не отстал, единственное применение, которое я могу дать этой книге, это чтением ее наизусть исцелять параличных, поскольку другого способа спастись от брошюры «Ваш рой улетел», кроме как встать и идти, у них не будет. Вторую я с презрением отверг. Когда я соберусь на тематический маскарад, посвященный сухофруктам, я, возможно, вспомню о ее скромных услугах, а до тех пор предпочитаю перемещаться по жизни с поднятым забралом и подкупающей улыбкой. После этого мое внимание сосредоточилось на «Церковном улье». Первые двести-триста страниц было тяжеловато, но когда кончилась догматическая часть и началась моральная, а снег пошел еще гуще, я начал испытывать к этому сочинению живейший интерес. Многое, конечно, было взято из Валерия Максима; кроме того, автор черпал широкой рукой из каких-то «Достопамятных речений короля Альфонса» (по речениям я не смог понять, кто это; боюсь, из-за этого от меня часто ускользала вся соль, так что король Альфонс, да помилует Господь его душу, не нашел во мне благодарного слушателя); но многие и многие истории не были известны мне из иных источников и вообще не были похожи на что-либо, мне известное. Дня через три я почувствовал сильнейшее влечение к проповеданию. Поскольку мой мозг, можно сказать, обжился среди свирепых пиратов, гонимых девственниц и эпидемий чумы, так что они в его присутствии совершенно не чинились и занимались своими обычными делами, как будто его тут нет, я выбирал преимущественно те истории, придать которым какой-либо моральный смысл, даже самый скромный, казалось вопиющим насилием, и уснащал ими свои проповеди. Без преувеличения скажу, что, если бы меня кто-нибудь слышал, он поспешил бы отказаться от всех пороков, даже тех, которые не успел как следует распробовать, и открыть свою дверь всем добродетелям, доселе переминавшимся у порога; но поскольку мою аудиторию составлял лишь снег за окном, похожий на бесконечно обваливающийся занавес (у меня есть одна история про падающий занавес; когда-нибудь напомните ее рассказать), и повременно доносящийся смех хозяина, на склоне лет веселившегося сам с собой над вещами, кои он считал своими воспоминаниями, я был несколько стеснен в выборе лиц, к которым мог устремлять апострофы, однако, обращая свои усилия попеременно то к снегу, то к смеху, я добился того, что моя речь выглядела достаточно патетичной и вместе с тем проработанной и достоверной в деталях. Венцом моей недельной карьеры проповедника была речь, обращенная к улетевшему рою. Я начал ее в мрачных тонах, выбрав темой один стих из пророка Малахии, а в кульминационный момент заклеймил их речениями короля Альфонса, взяв наиболее загадочные, так что, не добравшись еще до опровержений, мог представлять себе, как блудные насекомые разворачиваются в воздухе, всхлипывая от раскаяния, и спешат назад, к моему расположению. К моменту, когда в город приехал человек, ради встречи с которым я там загостился, и у меня уже не было необходимости задерживаться, я чувствовал совершенную невозможность отказаться на будущее от добродетели, вследствие чего твердо решил украсть «Церковный улей» у своего радушного хозяина, которому, как я полагал, ложная память обеспечила достаточное количество добрых дел в прошлом, чтобы он мог, опираясь на них, уверенно противостоять всем печалям старости. По ряду причин мне не удалось выполнить этот замысел, из-за чего я по сей день испытываю сильнейшее сожаление. Теперь, стоит мне ощутить нехватку историй (такое случается), я заимствуюсь по старой памяти из неиссякаемых рудников «Церковного улья», выдавая его анекдоты за семейные происшествия: тете Агате я отдаю истории, где фигурируют архитектурные сооружения, удачно вписанные в ландшафт, и вообще все, что происходит на земле и отчасти под ней; тете Агнессе — те, в которых что-нибудь движется по воздуху или хотя бы намекает, что могло бы это делать, а остальные элементы делю с тетей Евлалией; таким образом я кажусь сам себе человеком, посильно приводящим в порядок первородное смешение, и льщусь надеждой, что могу сказать о себе словами поэта:

Песнию землю объял, и море, и звезды, и манов{33}.

Среди прочего в «Церковном улье» была история о филакийцах: я забыл, какую моральную тему она иллюстрировала, и с тем большим удовольствием перескажу ее, как смогу.

Вечером того дня, когда Протесилай, высадившись на троянском берегу, был убит Евфорбом, филакийцы, вытянув свои корабли на сушу, устраивались ко сну, расставляя стражу и назначая пароли. Они жаловались друг другу на то, как несчастливо для них начинается этот поход, и на то, что из рук вождя, которого они любили, они перейдут теперь в другие, от которых неизвестно чего ждать. Тут-то впервые за день, когда солнце почти зашло и становилось холодно к ночи, у них выдалось время, и они решили оплакать как следует умершего, чего раньше, в горячке битвы и последовавших распоряжениях и работах, не успели. Они вспоминали, как он был хорош собой, с его рыжими волосами, и как скор был в беге, словно скифский ветер; какая отвага была в нем, благодаря коей ни одно дело не казалось ему трудным, но он решался на все, и если бы его силы были вровень с его мужеством, никакие троянцы его никогда бы не одолели. Кончили они тем, как несправедливо, что такой человек лежит мертвый, лишившись той чести и богатств, которые мог здесь получить, лишь из-за того, что высаживался на незнакомом берегу, где его враг имел преимущество; и они решили пойти и выместить на троянцах свою досаду. По одну сторону от них стояли корабли Аякса, а в другую тянулись поля. Один из людей, которых они посылали искать пресную воду, рассказал, что не более чем в полутора милях от их расположения стоит ветряная мельница, которую они легко найдут, если двинутся влево вдоль берега; кроме того, он сказал, что сомнительно, чтобы оттуда всё успели вывезти под прикрытие городских стен ввиду той внезапности, с какою их флот здесь появился. Они выделили отряд с тех пяти кораблей, что причалили первыми, и условились, что будут идти, не зажигая факелов, чтобы не привлечь внимания троянцев, которые могут оказаться поблизости. Скоро они достигли мельницы, подле которой был дом мельника и разные службы. Все было покинуто. В воротах стояла телега со сломанною осью, груженная двумя-тремя рогожами муки. Филакийцы, сказав себе: «Посмотрим», рассыпались кругом, распахивали двери, ища, что здесь осталось, и перекрикивались друг с другом, пренебрегая осторожностью; а меж тем как они распоряжались подобным образом, Ксантипп с фракийским отрядом, позже других подошедший на помощь троянцам, с коими фракийцы связаны были союзом, заслышал беготню филакийцев и развернул своих людей, чтобы посмотреть, что это там. Подойдя ближе, он приказал сделать выстрел из луков и обнажить мечи. Застигнутые филакийцы отбивались поодиночке, ибо в темноте нет дисциплины, и каждый, отбросив стыд, думает только о себе; потеряв строй, они использовали мельничные постройки для укрытия, хотя фракийцы после первого выстрела подошли настолько, что луки уже не имели силы; и так они отбивали друг у друга те вещи, подле которых оказывались во время преследования, — ибо и фракийцы решили, что могут притязать на уцелевшее добро не хуже греков, если настоящими хозяевами оно брошено на произвол войны. Покамест одни отступали, укрывшись стеснившейся толпою в стенах мельницы, другие врывались в нее, размахивая факелами. Вдруг она взорвалась с ужасным треском; паруса ее горели. Видя такой оборот, Ксантипп рассудил за благо отступить, поскольку втянулся в это дело по своей воле, без ведома троянцев, а кроме того, не зная, далеко ли основные силы его врагов, опасался, не явятся ли они на шум; итак, подобрав раненых, среди которых по большей части были обожженные и оглушенные, а также придавленные рухнувшими балками, он начал отходить к Скейским воротам, приказав своим на пути потушить факелы, а филакийцы меж тем, собирая друг друга при пожарном свете, наконец сочли, что лишились человек до двадцати. В унынии от того, как кончился их замысел, они пустились отходить прежней дорогой, где наткнувшийся на них отводной караул, видя в полутьме каких-то людей, бредущих без порядка, коих признал за троянцев, чуть было не принял их на пики, однако те, на свое счастье, вовремя закричали «Айдоней, Айдоней!» (такой у них был назначен пароль) и тем дали понять, кто они. Тогда караул позволил тем, кто не получил ранений, ухватиться за гривы их коней и таким образом добежать до кораблей, откуда по их просьбе выслали помощь, чтобы доставить раненых с полдороги. Так кончилась для них эта ночь. Утром Подарк, придя с правого крыла греческого лагеря, где он заночевал, принял у Евмела Ферского командование над филакийцами и людьми из Антрона и Птелея.