P. S. Надеюсь, Анна не читает Вам моих писем. Запретите это ей, ради Вашего и моего спокойствия.
XX
25 июня Дорогой FI.,
такими речами мы обменивались, стоя на пороге новой комнаты, когда слева из глубины коридора заслышалось бурное движение, сопровождаемое чем-то вроде стона сквозь зубы, и мы не сговариваясь прыгнули в дверь, заперли ее за собою и замерли. Грохот пронесся и затих, а мы перевели дух и огляделись.
Мы очутились там, куда мне давно хотелось, — в библиотеке. Приглушенный, пляшущий свет из ниш, где располагались окна с громоздкими средниками, мерцал в штампованном узоре испанской кожи, обтягивавшей стены выше дубовых панелей. Глубокий зев камина, тяжелые столы, стулья и книжные шкафы циклопических форм как будто были возведены изобретательным тщеславием, чтобы создать у тех, кто нас не знает, преувеличенное представление о наших умственных занятиях. Над каминной полкой висела сепия, изображающая ветряную мельницу, с парой низких кустов и волнистой линией горизонта[18]. В дальнем углу обнаружилась скрытая за шкафами арочная дверь, за которой три широкие ступеньки, выгнутые веером, вели в кабинет барона. На его столе лежали какие-то бумаги в обществе перьев, календаря-ежедневника, подушечки для булавок, бронзовой статуэтки лисицы, едущей на осле, и несколько вычурной лампы. Я заглянул в ежедневник, чтобы узнать, записан ли там план нашего убийства по пунктам или просто сделана пометка en gros{29}, но Филипп запротестовал, говоря, что до сих пор наши действия были оправданы естественной боязнью и надобностями самозащиты, но теперь мы переступили черту скромности, вторгаясь туда, где нам ничего не надо и куда не привыкли пускать посторонних. Мы вернулись в библиотеку, и я вслух задался вопросом, можно ли, подвергнув анализу ее состав, узнать что-нибудь о ее владельце.
Филипп сказал, что если я, предположив это, имею в виду, что мы сможем проникнуть в замыслы, которые барон имел в нашем отношении, то из этого можно сделать лишь один вывод, а именно что я склонен переоценивать место, которое мы занимали в жизни барона: даже если покойный, как я столь же упорно, сколь и безосновательно полагаю, хотел убить нас, ему не было нужды собирать целую библиотеку там, где можно было ограничиться двумя-тремя брошюрами из тех, что распространяют на любой благотворительной лотерее; даже если считать всю библиотеку собранною одним лишь бароном — что несообразно с истиной, ибо при первом же взгляде ясно, что тут трудилось несколько поколений с разными, а кое в чем и противоречивыми пристрастиями, — то во всяком случае анализ ничего не даст, ибо, во-первых, в подборе книг нет никаких очевидных предпочтений, и отдел, посвященный военной и морской инженерии, примерно равен тому, что обнимает мемуары Академии по латинским надписям Италии и северной Африки, а считать, что с нашим щекотливым положением имеет какую-то связь «Traité dé I’attaque des places» маршала Вобана, значит видеть в покойном бароне человека, не умевшего соразмерять цели со средствами; во-вторых…
Тут я сказал, что этого уже достаточно, поскольку Филипп три или четыре раза сказал «даже если», чем любой порядочный человек должен уметь ограничиваться, а количество verba putandi{30} в его речи таково, что хватило бы на два-три латинских учебника с пририсованными рогами и галстуками; однако меня все же расстраивает, что, оказавшись в той комнате, которую по справедливости считают святилищем человеческой мысли, в том числе и преступной, мы за всем тем не в силах сказать ничего о страстях и слабостях ее хозяина, будто глазеем на кирпичную стену. Нет, по совести, я нахожу это несправедливым.
Однако Филипп тянул меня прочь, говоря, что нам незачем тут задерживаться, и, покоряясь ему, я лишь бросил прощальный взгляд, полный искренней горести, на эти стройные ряды томов, которые при ином случае могли бы славно сшибиться между собою — если в самом деле беспокойный дух сочинителей обитает в их книгах, как призраки подле могил, согласно Платону (одному из самых веселых авторов, каких я знаю), и если сварливый нрав наших писателей, неизменно доказывавший свою стойкость в течение земной жизни, не будет ослаблен переходом за таинственную грань нашего существования. До поры до времени книги стоят на отведенных им местах тихонько, довольствуясь разборчивым вниманием, которое оказывают им книжные черви, путешествующие по страницам от букв, возникших благодаря наблюдению за журавлями, к буквам, которые своей формой обязаны обычным увеселениям щенков, — но если бы между ними (книгами, я хочу сказать, а не просвещенными кузенами тех червей, что странствуют вдоль и поперек прославленных авторов под нахохленным гением на городском кладбище), — если бы между этими книгами (я теряю надежду выбраться из этой фразы; если я так и останусь здесь, передайте мой прощальный привет всем, кого я знал в этом мире) и в самом деле вышла добрая распря — какое нам дело, по каким причинам, но настоящая распря, из тех, кои развязывает один человек в одну минуту, а завязать обратно не могут многие за долгие годы усилий, — я не пожалел бы любых издержек, лишь бы втереться в их бумажный стан в качестве федерата и прибиться к тому маленькому, но свирепому отряду с черными вымпелами, который составят романы ужасов. Я говорю, дорогой FI., не о тех бесстыдных книгах, где барышня, гуляющая по темным коридорам, на сто тринадцатой странице видит нечто такое, о чем следующие двести страниц не может вспомнить без содрогания, а потом оказывается, что там была куриная нога на нитке или что-то еще из арсенала инквизиции; нет, я имею в виду те честные, глубоко порядочные книги, которые, объявив о намерении пугать нас, берутся за дело не отлынивая и доводят до того, что взрослый человек, сам оплачивающий свои счета, перестает владеть собой, когда последний луч солнца оставляет его комнату. Не уверен, что это пристало человеку с моим неуважением к себе, но и у меня, хоть нечасто, бывают припадки, во время которых я не решаюсь выйти из своей комнаты по наступлении сумерек. Если бы не это, я никогда не квартировал бы с кем-нибудь вместе: но воспоминание о том, что я испытываю, когда, поднимая голову от подушки, гляжу на белые цветы в темноте или, двигаясь по коридору, испытываю нестерпимое желание оглянуться, одновременно понимая, что ни в каком отношении не стоит этого делать, — это воспоминание заставляет меня поступаться свободой, деля жилье с людьми, своевременная мысль о близости коих меня отчасти успокаивает. Нет другого жанра, который так оправдывал бы принудительную общительность людей, выставляя в лучшем свете ее благотворные стороны, как роман ужасов. Говорю это ради замечания, что барон Эренфельд, хотя бы и не намеревался предстать перед нами еп déshabillé, был, однако же, счастлив в своей публике, найдя во мне зрителя, способного унести с собой больше, чем ему дали. Один мой знакомый, подверженный ночным кошмарам по причинам, о которых медицина оставляет нас в неведении, относился к ним с редким усердием. Восстав от сна и сев за стол в чистой рубашке, он додумывал все, что ему приснилось, придавая происшествиям связность и убедительность (для этого иногда приходилось воссоздавать предысторию и вводить побочные фигуры на широком социальном фоне), а потом наносил их на бумагу углем и акварелью, кое-где приписывая пояснения, так что, когда кошмары возвращались, им нечего было прибавить. Впрочем, это та область, где о добросовестности вспоминаешь в последнюю очередь: не зря у паники и бесстыдства бог один и тот же.
Итак, мы покидали библиотеку, с которою среди частных собраний, известных мне, могла соперничать разве лишь та, что была собственностью г-на ***, унаследованною от предков и умноженною его рачением. Помнится, я рассказывал об этом человеке, — это тот самый господин, который, подняв голову от своего письменного стола, мог видеть за окном колебания широкого сада, в чьей гуще скрывались пересохшие глотки каменных фонтанов и одиноко блуждавший меж ними Филипп, маленький племянник старого хозяина. Никем не тревожимый в своих пределах, кроме угрюмой служанки, которая раз в неделю выгребала из его кабинета паутину, перемешанную с обгрызенными ногтями, г-н *** имел достаточно досуга для того, чтобы начать им тяготиться и в конце концов сделать из этого занятие не хуже любого другого: однако, обладая в свои преклонные лета любопытством достаточно прихотливым, чтобы искать знаний, не ища системы в их приобретении, и памятью достаточно благодарной, чтобы наслаждаться одними и теми же сведениями всякий раз, как он на них наталкивался, г-н *** составлял сам для себя неистощимое удовольствие, в поисках которого иные вынуждены день изо дня бывать в обществе, всходить на корабль, отправляющийся в безвестную даль, или вдыхать пары опия в демократическом притоне.
В один прекрасный день он стоял перед книжным шкафом, с запрокинутою головой озирая «наследство слов его», как говорит праведный Иов, в тщетных усилиях припомнить, куда он поставил «Хроники» ла Колони: ему понадобились подробности осады Ингольштадта и всего прочего, что претерпели в Баварии войска великого короля, чье закатное солнце меланхолически освещало их знаменитые невзгоды. Г-н *** придвинул к шкафу лесенку, взобрался по ней на самый верх и там, балансируя самым тревожным образом, попытался дотянуться до тома, стоявшего десятью дюймами дальше, чем дотянулась бы рука такой длины, за которую ее обладателя показывали бы на ярмарках. Лестница застонала и вильнула влево. Отброшенный в противоположную сторону законами природы, терпеливо ждавшими от него малейшей оплошности с того самого момента, как он ступил на нижнюю ступеньку, г-н *** слабо плеснул руками, внезапно ощутив, что его дальнейшее перемещение относительно книжных полок усвоило характер, несводимый ни к каким принятым системам библиотечной расстановки. Уже падая, он успел-таки зацепить королевского драгуна, чьих сведений так плачевно искал, и тот, с готовностью откликнувшись на призыв г-на *** составить ему компанию в кувырках, прочертил пыльный простор, освещенный вечерними лучами. Подобно мальчику, разоряющему гнезда вяхирей в шаткой шевелюре яблони, г-н *** пытался цепляться за ускользающие вещи, и из-под его пальцев взмыла, раскинув совиные крылья, «Historia Philosophiae Orientalis» Стенли в амстердамском издании, с примечаниями Иоанна Клирика на «Халдейские оракулы», мигнув перед его бледным, запрокинутым лицом нечестивыми измышлениями о Гекате, сем средостении двух огней, в чьем левом пределе порождается добродетель. Г-н *** падал. Его ноги, впервые в жизни оказавшись выше лица и осознавая, что, сколько бы им ни осталось носить на себе г-на ***, впредь им от него таких попущений не будет, решили хотя бы на миг схватить свою Фортуну за волосы (эту фразу, если мои письма дойдут когда-нибудь до печати, ни в каком случае не стоит иллюстрировать) и лягнули трактат о стратагемах в то место, где говорится о пышных плодах неустанной бдительности полководца. Трактат о стратагемах воспринял это как намек на то, что сам он неглижирует бодростью, предписываемой другим, и незамедлительно выступил в поход, взяв союзником какой-то вороватый волюм, трактующий о поисках скрытых вещей и силе предсказаний; и бедный г-н ***, новый Икар, низвергающийся в клубе бумажных перьев, мог по крайней мере поздравить себя с тем, что его падение совершается не без спутников, хотя и не тех, на коих он рассчитывал: ибо г-н ла Колони, его эфирный соревнователь, проносясь мимо его лица, вдруг оказался аббатом Шуази (в домашнем халате, черном с золотом, и с атласными обшлагами), который распахнулся и падал каким-то очередным беспутством вниз. Трактат «De veterum cenotaphiis»{31}, пустившийся наклонной тропой мимо тисовых полок, увлек за собою «Книдский храм», размыкавший и смыкавший в вихре падения свои листы, словно целующиеся раковины: и г-н ***, разминувшись с чьим-то гипсовым бюстом, разлетевшимся по паркету прежде, чем г-н *** сумел разглядеть, кто это из бессмертных его обогнал, — г-н ***, грянувший наконец об пол, оказался погребен, как в пещере Трофония, под грудой книг, из которой кверху торчали его ноги, задыхающийся от быстроты и весь наполненный эхом боли, разнообразно отдававшимся от всех частей его тела, — г-н ***, провожденный в своем нисхождении столькими Гермесами человеческого остроумия, прижатый одним глазом к полу, прихотливо искаженным зреньем другого видел гнездившуюся в темной пыли под шкафом обгрызенную лепешку, которую, начинив ее отравой, подсовывала туда служанка, чтобы потчевать ночных мышей.
В общем, я хотел бы, чтобы все это произошло со мной.
XXI
Дорогой FI.,
Вы спрашиваете, читал ли я «Белую гортань». — Читал; и должен сказать, что не разделяю восторгов по ее поводу. Прежде всего, я не вижу оснований, которые принуждали автора выбрать форму романа; если образованность и пристрастие к родному краю заставляют его писать, ему следовало взяться за трактат, а если он боялся, что его не станут читать, то стоило принять во внимание, что наша публика такова, какою время и упражнения ее сделали, и отдать себе отчет в том, что ему дороже — авторское честолюбие или сот меда с молоком, приносимые скромною жертвой гению места. Главный порок этой во всех отношениях примечательной работы — смешение плодов авторской фантазии с известиями этнографическими, которые «компрометируют друг друга», как говорил NN, когда отказывался пойти прогуляться с одним нашим общим приятелем. Положим, автор хотел показать нам богатство и причудливость старинных преданий: но где же они? среди рассказов, лиц и происшествий, вероятно подлинных, я нахожу множество, очевидно принадлежащих современному вымыслу, и не знаю, как различить одни и другие. Не в состоянии ни насладиться вполне изобретениями автора, ни познакомиться с верованиями его народа, я отравлен подозрением, что получаю удовольствие по ошибке. Никогда еще смешение приятного с полезным не было так несъедобно. — Но Вы, видимо, думаете иначе; если хотите, мы поговорим о нем при первой встрече. Пока я вернусь к своему делу.
Как я сказал, мы с Филиппом выходили из библиотеки. Когда мы проходили мимо последнего книжного шкафа при дверях, из-за пазухи у Филиппа вылетел листок бумаги и, сделав в воздухе изящное движение, провождаемое тщетными аплодисментами владельца, порхнул прямо в узкую щель под шкафом, который, как все шкафы г-на барона, опирался на четыре короткие гнутые ноги. Филипп непромедлительно стал на колени и через минуту, весь в гирляндах пыли и с лицом, багровым от прилившей крови, отряхивал и обдувал возвращенный листок. Он уже хотел водворить его обратно во внутренний карман, как вдруг, мельком взглянув на него, с удивлением воскликнул: «Что за черт, это же не та бумага!»
Я сказал, что он вытащил из-под шкафа какой-то другой лист, но Филипп с раздражением возразил, что провел там достаточно времени, чтобы убедиться, что других бумаг там нет.
«А что это был за листок?» — спросил я.
Мне казалось, это невинный вопрос, свидетельствовавший лишь о моем участии: однако, едва вымолвив его, я увидел, что Филипп краснеет с новой силой, а невразумительное бормотанье, которым он отвечал мне, говорило о редком замешательстве. Тут уже я насел на него и вскоре вынудил у своего совместника признание, что в кабинете барона, выгоняя меня оттуда доводами благопристойности, он приметил среди бумаг листок с почерком Климены и, повинуясь первому влечению, схватил его, чтобы спрятать на себе. — Ему вдруг вспомнилось, объяснял Филипп, что у него нет ни строчки, написанной рукою Климены, и эта записка, не нужная более ее отцу, будет сохраняема со всем благоговением, оправдывающим ее кражу; кроме того, в тяготах, коими наполнен нынешний день, мысль, что на его груди лежит листок, коего касалась рука Климены, придаст ему бодрости и терпения.
Развеселенный этой замечательной исповедью, которая произносилась с неохотой и частыми запинками, я спросил Филиппа, почему он решил, что листок не тот. — Потому, отвечал он, что теперь тут другой почерк и совсем другие слова. — Промолвив это, он показал мне выловленную под шкафом бумагу, где было написано — ибо я тогда же вытвердил эти слова, предвидя, что мне не раз придется их пересказывать, — вот что: