пока у меня есть немного времени, я хочу наспех изложить происходившее между нами с Филиппом до появления барона Эренфельда, с тем чтобы остановиться на самом интересном месте, как это принято у признанных авторов.
Мы находились в гостиной; дворецкий незаметно покинул нас, и в ожидании хозяина мы заняли резные кресла; спинка моего была выдержана в известном стиле сатирических декораций, с горами, перголами, сплетенными из пышных ветвей, и заглохшей терновником дорогой на Сиракузы, а усевшись, я почувствовал, что если, как принято считать, всякое произведение искусства состоятельно лишь в той мере, в какой вводит нас в заблуждение, то занятое мною кресло пользовалось всеми привилегиями природы, извещая меня о своем рельефе с недвусмысленностью, не украшенной никакими попытками льстить моим ощущениям. Филипп оказался по другую сторону стола, украшенного обширным аквариумом, и сквозь его зеленую толщу, населенную пятью рыбками, переправлял рассказ о своих занятиях в последние годы. Его служебные успехи были столь неоспоримы, что почти не нуждались в звуках одобрения. У одной из рыб, черной, с торжественным хвостом и брюзгливой складкой на губах, правый глаз совсем заплыл чешуей, и я решил звать ее Антигоном. Вследствие этого вторая рыба, сновавшая подле первой с видом предприимчивой пресыщенности, оказалась Деметрием. Еще две, шедшие навстречу первым, были вынуждены принять на себя обязанности Селевка и Лисимаха, а в отношении пятой, алой с желтыми плавниками, завершавшей собрание, я решил, что это слоны; к тому моменту я утвердился в мысли, что наблюдаю начало знаменитой битвы при Ипсе. Деметрий что-то шептал Антигону на ухо; с его губ слетали мелкие пузырьки, заключавшие, видимо, рассказ о дурном сне, в котором их покойный властитель, недовольный назначенным паролем, уходил к противникам. Великий Александр, в пузырьке воздуха несущийся из глубины к разбухшим крупинкам пшена на поверхности, едва не отвлек меня к другим соображениям, но тут Деметрий, раздув жабры, в согласии с диспозицией кинулся на левый фланг противника. Не доходя, однако, до сирийской конницы, он срезал влево и продефилировал вдоль строя союзников, осыпая их колкими насмешками, после чего навсегда потерял интерес к перекройке мира и двинулся во внутренние области Фригии. Я с удивлением увидел, что слоны, коим следовало блокировать Антигона, увязались за беспутным героем, словно он загодя прикармливал их мотылем, и, нагнав его где-то под Пессинунтом, возле фонтанчика, начали тереться об Деметрия пестрым боком, чему он, не сбавляя хода, отвечал крайней холодностью, видимо пресыщенный вниманием такого рода. Я знал, что слонами трудно руководить, но не представлял себе истинного масштаба этих затруднений. Селевк, впавший от выходки слонов, с которыми так издержался, в объяснимую задумчивость, тихо дрейфовал к стеклу, за которым простиралось огромное лицо Филиппа с шевелящимися на служебные темы губами, и наконец застыл перед ним, глядя ему в рот как завороженный, — консультация с оракулом, решил я. Филипп тем временем втянулся в ареталогию своей бабушки, мнениями которой очень дорожил, и, приведя какое-то ее высказывание, сопроводил его сильным жестом. Нежданное вторжение бабушки Филиппа смяло правый фланг союзников: Лисимах ринулся вниз и зарылся в песок, решив перейти к позиционной войне; поле битвы вдруг опустело, и, глядя со своего сатирического седалища в дымный сумрак, где свивались струи песка и покачивался термометр, я не мог не скорбеть о том, сколь многое в этом аквариуме зависит от внушений желчи, торопливого гнева и опасливого влеченья. Скандализованный Антигон еще оставался на бранном поле; лишь водоросль, поднимавшаяся со дна такими неприбранными волокнами, будто она сегодня никого не ждала, увивалась вокруг несчастного царя, и я решил, что она означает того единственного человека, что остался при царе после его смерти; имени его я не мог вспомнить. Меж тем Деметрий, наскучив слонами, бросил их в темном уголке, где они оборонялись от него со слабою нежностью, и, вернувшись к былой предприимчивости, устремился в декоративный домик на дне аквариума, сделанный, как я мог заметить, довольно точно по образу замка Эренфельдов, где мы с Филиппом благопристойно скучали в обществе друг друга. Угрызения совести, видимо, все же преследовали полководца, поскольку в дом он вошел не главными воротами, как рекомендовал мне дворецкий, а через заднюю калитку, вследствие чего прекрасный вид на парные статуи Стыдливого точильщика и Theatre d’Eau, осененный силуэтами проплывающих в вышине слонов, ускользнул от его внимания; однако в ту же минуту через парадный вход в замок медленно вплывал Антигон, последним ушедший с поля боя. Я не думал, что Эфес, куда бежал Деметрий, и Аид, куда отправился Антигон, могут быть одним и тем же помещением. Их встреча в незримой глубине дома, из кирпичных труб которого выносились гурьбой пузырьки воздуха, чрезвычайно занимала меня в психологическом отношении; в частности, я полагал, что где-то там в стену вбит гвоздь, на который Деметрий, по словам Плутарха, повесил свою царскую мантию, с тем чтобы облачиться в наряд частного человека, требовавший от него добродетелей, которыми он гнушался, и пороков, которые были ему скучны. «Форак из Лариссы, вот кто это», — закричал я с одушевлением, указывая на проклятую водоросль. Филипп осекся на половине фразы, в которой прозвучало знакомое мне имя, и сухо спросил: «Что?» — Я опомнился и отвечал ему, что вспомнил одну вещь, которая долго меня мучила, и не мог удержаться; но он, прибавил я, что-то говорил о Климене, дочери Эренфельда?.. Филипп глянул с чрезвычайным самодовольством. «Я говорил, — сказал он, — что при таких-то обстоятельствах и произошло мое знакомство с Клименой, и поскольку мое признание в чувствах, которые я к ней испытываю, было встречено не без благосклонности, я льщу себя надеждой, что приглашение, полученное мною от ее отца, станет…» Тут он запнулся и посмотрел на меня застывшими глазами. «Как! — сказал он. — Как! Неужели и ты… и ты тоже?..» Он поднялся с кресла, за ним встал и я, опустив глаза на поле боя при Ипсе, которое видел теперь сверху, подобно стервятнику: в его опустелом объеме лишь носился по затихающему кругу пренебрегаемый всеми мотыль. Если вам нужно заполнить ограниченное пространство в манере Берн-Джонса, нет ничего лучше хорошо промешанного мотыля, по моему убеждению. «Нет, я не могу поверить, — вскричал Филипп, не совладав с негодованием, — чтобы такой человек, как ты!..»
Тут чье-то близкое присутствие заставило меня обернуться. За спором мы не заметили, как в комнате оказался хозяин. Подле меня был барон фон Эренфельд. Никогда не видав его, я узнал наследственное сходство с портретом, мимо которого проходил в галерее. Барон был уже в том возрасте, когда морщины говорят о человеке так же разборчиво, как трактирная вывеска — о числе дождей, которые претерпел изображенный на ней слон, прежде чем приобрести свою нынешнюю полосатую окраску. Лицо барона подтверждало правоту драматических поэтов, склонных обращаться за сюжетами к жизни людей, которых мирское величие избавило от необходимости лицемерить. Привычка распоряжаться читалась в его чертах вместе с быстрым гневом на тех, кому хватало смелости или неблагоразумия пренебречь его распоряжениями, а губы говорили о сластолюбии, умеряемом летами, но не моральными привычками. Он стоял и смотрел. Странное молчание было между нами. Сзади послышалось подавленное движение Филиппа. Я хотел что-то произнести, но не сделал этого — потому что не в первое мгновенье, но заметил, что тяжелые черты, вплотную приступившие ко мне, так что я видел бьющиеся жилки у края седых волос, искажены негодованием и растерянностью и что сквозь пятна его старческой кожи все отчетливее проступают входная дверь и черный шкаф; что с губ его рвется, как где-то сказано, «беззвучный вопль нетопыря», tacita vespertilionis ejulatio, сомкнувший мои уста и приковавший меня к месту; и наконец — что клубящаяся пелена, в коей разрешались, словно мыло в воде, его человеческие очертанья, свилась в жгут над полом и, приподняв барона Эренфельда, уволокла его за дверь, в темноту коридора, откуда он пришел незаметно для нас полминуты назад.
P. S. Я еще не нашел рецепта. Тетя Евлалия утверждает, что все эти годы хранила его у сердца, но теперь не может найти. Одно из двух: либо ее сердце не там, где ей казалось, либо она сочла это дело слишком важным, чтобы доверять его своей памяти; во всяком случае, я не оставляю надежд.
IV
Дорогой FI., я продолжу.
Едва барон Эренфельд — условимся называть то, что мы видели, этим именем — исчез за дверью и она захлопнулась, мы с Филиппом, задыхаясь от ужаса, упали в свои кресла. По некотором молчании Филипп прерывающимся голосом попросил меня описать то, что я видел, ибо ему кажется, что он с ума сходит. Я изложил все, что произошло у меня на глазах, и Филипп согласился, что мы в своем уме, иначе не наблюдали бы одного и того же. Тогда я спросил его, что это такое было, по его мнению, и должны ли мы относиться к этому, буде оно появится снова, как к человеку, позвавшему нас на обед, и делать вид, что ничего не случилось. Филипп отвечал, что, как ему кажется, это был не барон Эренфельд; во всяком случае — не весь барон Эренфельд, прибавил он, а только лучшая его часть, именно та, что пользуется благами бессмертия. На это я заметил, что предпочел бы иметь дело с бароном Эренфельдом in toto{9} и что если такова его лучшая часть, я охотно избегну знакомства с остальными; однако, прибавил я, означают ли его слова, что мы видели призрак барона Эренфельда? Филипп сказал, что все побуждает считать именно так. — Значит ли это, что барон Эренфельд умер, спросил я. — Похоже на то, сказал Филипп, хотя причины этого нам неведомы. — Я заметил, что смерть — если мы имеем дело с ней — была внезапной; к этой мысли заставляет склоняться, во-первых, то, что едва ли барон пригласил двух незнакомых молодых людей с целью продемонстрировать им таинство отделения души от тела — для таких зрелищ обычно выбирают кого-то из интимного круга; во-вторых, если бы он страдал серьезными недугами, мы знали бы об этом от… смею полагать, что мы бы знали об этом; в-третьих, я не большой чтец по лицам, но в сем случае можно без сомнений утверждать, что барон был поражен происходящим не меньше нашего: иными словами, сколь далеко ни простирались его планы на сегодняшний вечер, затея греметь цепями в коридорах там не фигурировала. — Значит ли это, что барон
Представьте же себе, дорогой FI., наше положение. Мы оказались в недрах жилища, чей хозяин лежит где-то мертвый, меж тем как его призрак, дышащий всеми страстями не вполне завершившейся жизни, реет по дому, налетая на дверные косяки. Благоразумие требовало от нас со всей возможной быстротой покинуть это место и заявить о случившихся вещах службам, для коих благочиние составляет первенствующий предмет заботы. Вместо этого я подобрался к двери и задвинул ее каким-то антикварным сундуком с когтями и свадьбой Пирифоя, стоявшим in promptu{10} у стены. Возможно, Вы на моем месте выглянули бы в коридор; в таком случае я глубоко сожалею, что на моем месте был я (впрочем, я сожалел об этом уже тогда), ибо мне совсем не хотелось высовываться в темноту, среди которой барон Эренфельд пользуется благами бессмертия. Филипп смотрел на мои действия с понятным скептицизмом, однако указывать мне на тот факт, что наш гостеприимец ныне находится в агрегатном состоянии, позволяющем ему входить в комнату через замочную скважину, не стал. Воспользовавшись своим правом званого гостя и разумного существа на бессмысленные выходки, я вернулся в кресло, ландшафтам которого уже начинал соответствовать, и спросил Филиппа, что он думает о наших дальнейших действиях. Филипп вздохнул и сказал, что, сколько он помнит, до выхода из дому довольно далеко; что делать попытку вырваться наудачу было бы крайне опрометчиво, ибо если бы удача нам благоволила, мы бы сейчас были не здесь; и что, принимая во внимание все вышесказанное, а также многое из того, что не было сказано вследствие своей очевидности, прежде чем выходить отсюда, нам следует задаться вопросом, что мы знаем о привидениях.
Это-то несложно, сказал я, — ведь и детям ведомо то, что Плиний в письме к Суре рассказывает о привидении и философе Афинодоре: а именно, что был в Афинах большой дом, где по ночам слышался звон железа, а затем являлся призрак изможденного старика, с колодками на голенях и цепями на руках, нагонявший ужас на жителей, кои не могли забыть его и в дневные часы, когда он скрывался; бессонница и недуги наконец вынудили людей покинуть дом на произвол этого чудовища, вывесив, однако, объявление, что он сдается внаем, хотя рассчитывать было не на кого, кроме приезжих. Появляется в городе философ Афинодор, читает объявление и, видя подозрительную дешевизну, обо всем расспрашивает и до всего допытывается; с тем большей охотой, однако, снимает он зачумленное жилье, и, велев постелить себе в передней части, отсылает на ночь домочадцев во внутренние покои, сам же остается со светильником, стилем и табличками. Явившийся призрак застает его за работой: он подзывает Афинодора пальцем, а тот машет ему рукой, прося обождать. Призрак коротает время, гремя цепями над ухом Афинодора, а когда тот наконец соглашается уделить ему минутку, ведет его, ступая медленно, будто отягченный оковами, во двор дома и там внезапно пропадает. Оставшись один, Афинодор помечает место, где пропал призрак, пучком сорванной травы и идет со спокойной душою спать, покамест домашние, попрятавшись в чуланах, составляют хвалебные речи к его похоронам. Поутру Афинодор идет к магистратам и просит повеления разрыть это место; находят кости, обвитые цепями, и предают их приличествующему погребению, после чего дом навеки избавился от покойника.
Только я, доведя до счастливого конца эту историю, намеревался дать ей благоприятное для нас применение — и подлинно, кто бы усомнился, что самообладание и здравый разум помогли Афинодору и дом спасти, и себя прославить, и призрака упокоить надлежащими почестями — как Филипп спрашивает, не ошибается ли он в том, что стоиком был этот самый Афинодор, о коем Плиний рассказывает столь чудесные вещи. Я, еще воодушевленный своим рассказом, будто сам при этом присутствовал, говорю: конечно, так; ведь идет ли речь об Афинодоре Кананите, учителе Октавиана, писавшем против Аристотелевых «Категорий», или же, как полагают некоторые, об Афинодоре из Сол, ученике Зенона, считавшем, что не все проступки одинаковы, или даже — допустим и такую возможность — об Афинодоре Кордилионе, пергамском библиотекаре, — все они придерживались стоического образа мыслей, и это хорошо известно. — Прекрасно, подхватывает Филипп: а коли так, то не считают ли они, подобно другим своей школы, что индивидуальные души не вечны, но, переходя из умершего тела в воздух, переменяются и принимают огненную природу, с тем чтобы напоследок влиться в разум целого? — Выходит, что так. — А скажи мне, друг мой Квинт, спрашивает он, мог ли этот Афинодор, кто бы он ни был — тот ли, что обкорнал книги в Пергаме, или тот, что так славно научил Октавиана добродетели, — верить в привидения, если он не допускает посмертного существования отдельной души? — Пожалуй, не мог. — А теперь, сделай милость, посмотри на всю эту историю, которую ты припомнил, глазами самого Афинодора: мог ли он победить то, существования чего и признавать не хотел? — Так что же он победил, по-твоему, спрашиваю я: давай победим то же самое и выйдем из этого проклятого дома, как он вышел из своего, потому что задерживаться тут я не имею желания. — Тут Филипп снова вздыхает и говорит: кажется мне, Афинодор нам не поможет. Давай я заново пройдусь по тому, что сказано Плинием, а ты, если что будет не так, поправишь. — Попробуй, говорю я, косясь между тем на дверь, в опасении, что не ровен час появится новый участник нашей академической беседы. — Помнится мне, Плиний говорит, что жильцы больше мучились от своей памяти, подававшей им образ ночного старика, чем от него самого[1]; а также — что Афинодор, оставшись один, принялся за работу, чтобы праздный ум не вымышлял призрака, о коем он слышал: а когда уж начали греметь цепи, то он «заградил себе духом уши», как там сказано. — Да, кажется, все так. — Таким образом, предметы, занимающие его дух, Афинодор выстраивает в порядке важности, сначала написав, что было задумано, а потом уже потратив время и на призрака, как некую забаву души. — Пусть будет так; да скажи наконец, куда ты клонишь? — А вот куда: я нахожу, что Афинодор не с призраком борется, но с владычеством внешних чувств, которые он одолевает, сначала слух, потом и зрение, подчиняя их себе и лишь по некотором промедлении соглашаясь выслушать, с чем они к нему пришли. Не людей же он хотел спасти, в самом деле, — тех, кто не посовестился сдавать дом, считая, что обитает в нем смертоносное чудище; и не дом выручить — он, считающий своим домом вселенную? — Тут, в унынии, видя, что рвением своего товарища лишен я полезной истории, намереваюсь поискать другую, как он, жестом меня останавливая, прибавляет: По чести, вся эта басня — лишь аллегория того, как благоразумие хранит покой человека, борясь с внешними чувствами и выходя для этого в память, как в некий вестибюль, чрез который вещи проникают внутрь: в этом убеждает меня и противопоставление передней части дома, где улегся он сам, внутренним покоям, куда отослал он домочадцев; и то, что остальные две истории, рассказываемые Плинием в этом послании, происходят во времена и с людьми, поименованными со всей точностью, между тем как здесь ты сам не знаешь, на каком Афинодоре остановиться, — а ведь они жили-то не в одном веке; наконец, самое имя философа означает ведь не что иное, как donum Minervae{11}, коим является, без всякого сомнения, благоразумие. — Спасибо, говорю я ему, ты много нам содействовал: а что до моих внешних чувств, то они уверяют, что не более четверти часа назад хозяин этого дома клубился передо мной, будто намереваясь пролиться дождем, а после этого распластался по воздуху и улетел за дверь, где теперь, полагаю, испытывает, как далеко простираются возможности нового его обличья. Вот, дорогой Филипп, что я видел и чему намерен в дальнейшем следовать, чтобы не сломить себе шею.
Тут, сам себя перебив, я спросил: а скажи мне, как это он пометил место во дворе? — Травой и листьями; ты сам сказал. — Погоди; как же было дело? Афинодор выходит из дому, держа в руке светильник; травы он, разумеется, из дому не нес, да и по дороге едва ли сворачивал в сторону. Где же он нарвал ее? не там ли, где привидение пропало? — Выходит, что так. — Где это видано — класть то же на то же, чтобы заметить место? а ведь он еще и рисковал, что былинки, им положенные, ветер сдует или слуги, выйдя поутру, истолкут и разнесут ногами?.. — Филипп, с удивлением на меня глядевший сквозь аквариум, спрашивает наконец, к чему я клоню. — К тому, что все происходившее между Афинодором и призраком мы знаем от одного Афинодора; единственное, чем подтверждается его рассказ со стороны, — это точность, с какою он указал место погребения: но входя в рассмотрение деталей, коими он уснастил свой рассказ, я все более сомневаюсь, что слова его правдивы. — Филипп заметил, что, если светильник был открытый и порывом ветра, с которым часто исчезают привидения, его задуло, было бы естественно, пошарив вокруг, нарвать травы и сложить ее там, где стоишь; а я ответил на это, что не менее естественно и куда более разумно было бы оставить на этом месте светильник, раз уж он все равно ни к чему не служит. Филипп сказал, что, если я, полагая, что Афинодор заранее знал, где зарыто тело, на этом основании подозреваю его причастность к убийству, мне следует вспомнить о длительном времени, какое провел там труп, успевший истлеть до костей; я же отвечал ему, что причастность к убийству — отнюдь не самое позорное, что можно себе представить, и что я не сходя с этого места могу указать не менее пяти соблазнов, побудивших Афинодора вести себя так, как он вел, начиная с его упорства вселиться в дом, о котором он ничего, кроме ужасов, не слышал. — Заметив, что мы знаем об этой истории меньше, чем когда начали о ней говорить, мы приуныли.
И все же я думаю, сказал Филипп, что не пустячной вещью было наше образование и что если мы выберемся отсюда без вреда и позора, то лишь благодаря усвоенным нами сведениям; я же сказал, что иной раз само образование бывает хлеще всех привидений, как то вышло с одним моим знакомым, поехавшим на вакации в W., где он обнаружил валун, который счел головой статуи Юпитера W-ского, и приложил немало усилий, чтобы вернуться домой в его обществе. Потом я видел этот валун. Люди с воображением усматривали с той стороны, где мох был гуще, явственные очертания Красной Шапочки, спрашивающей дорогу у волка, и даже заходили так далеко, что показывали, где именно кончаются пирожки и начинается волк. Во всяком случае, о Юпитере тут можно было говорить лишь как об отце всех вещей, включая камни, корзинки и благонравных девочек. В это время мой приятель как раз снял новую квартиру, куда и выслал вперед себя четырех грузчиков, дефилировавших с Юпитером W-ским на плечах; и хоть они усердствовали вокруг него гораздо больше, чем он заслуживал, валун все же выскользнул у них из пальцев, так что у соседей снизу, когда «отец и бессмертных и смертных», как говорится, «грянул над ними», посыпалась какая-то дрянь с потолка и свалила с плиты кастрюлю, в которой у них на грех варился какой-то торжественный суп. Тут же отключилось и электричество — не из-за валуна, но просто чтобы обратить на себя внимание, — и мой приятель, отчитывавший грузчиков за кощунство, был вынужден прерваться, когда услышал «с плеском глухим плачевные пени», по слову поэта; а сбежав по лестнице, увидал, что соседи, коих он посильно облагодетельствовал, носятся как безумные среди сумрака, сшибаясь лбами, между тем как по полу протекает дымными струями торжественная еда, а в придачу на все это сеется обильная штукатурка, которую он, видимо, принял за вечный снегопад, властвующий в этих местах. Созерцая это всеобщее смешение, он укреплялся в мысли, что на беду себе снял здесь жилье, а когда хозяин квартиры восстал с грозною миной среди густых паров, мой приятель воззвал к нему в таких выражениях: если-де позволено здесь отверзть чистые уста, то он молит не гневиться на него и готов поклясться вот этим ужасным болотом, крутящим дымный ил, что без дурных помыслов пришел он на порог сей ночи, и тому подобное; а заключил он свою замечательную речь обещанием заклать для них черного петуха, вызолотив ему шпоры, а если им некогда ждать, то сей же час принести медовых лепешек из соседней кондитерской «Пти жуа», кои, он думает, придутся им по вкусу; за всем тем он просил их не забирать эту кондитерскую к себе и не лишать радости людей, которые и так смертны. В это время праздничный Стикс, коим он клялся, дотек до какой-то банки уж не знаю с чем и она лопнула с треском, так что обитатели сих сумрачных долин, видя, с одной стороны, что их сосед несет околесную, а с другой — что того гляди у них в доме все станет вверх дном, захлопнули дверь у него перед носом, чтобы предаться своему хаосу без посторонних глаз, каковой невежливости, надо сказать, мой приятель был ужасно рад и вернулся к своему валуну.
Так я говорил: Филипп же смотрел на меня с явственным недружелюбием.
V
Дорогой FI.,
напрасно Вы дали Вашему приятелю G. рекомендации ко мне. Он, видимо, не рассказал Вам, что нас связывает. Года полтора назад я опубликовал в университетском «Вестнике Лебадеи» (они иногда пускают меня по старой памяти) небольшую статейку о концессивных конструкциях у Эннодия, не зная, что G. считает это своей областью и что я, как раб, укравший чашу из могильника, выпустил на Божий свет засидевшегося дракона. Это невыносимый человек. Когда люди достигнут Марса и начнут там мирное существование, он, вместо того чтобы лежать под своей красной смоковницей, примется издавать какой-нибудь «Меркюр де Марс», с местными новостями и сатирическим обозрением. В следующем «Вестнике» он поместил чрезвычайно резкую статью, где, поэтически выражаясь, потревожил мою тень в расчете на то, что, находясь вдали от университета, я не слежу за его изданиями систематически. Однако моя тень всегда к его услугам. У меня были дела, но я их отложил. За следующие полгода («Вестник» выходит ежемесячно, и теперь я понимаю, почему у них нет недостатка в материалах) мы заставили университетскую публику уверовать, что Эннодий был рожден, чтобы весь мир был зрителем, как он употребляет уступительные конструкции, причем в ходе полемики G. советовал мне проявить гордость и перестать ухаживать за языком, который ко мне демонстративно равнодушен, а я не удержался набросать небольшой диалог во вкусе Фенелона, где прибывающего в преисподнюю G. нетерпеливо встречает Эннодий, в полном епископском облачении, чтобы охарактеризовать его научные дарования в терминах, не оставляющих недоговоренности. По-моему, это второй номер за прошлый год. Они хотели поместить там что-то о личной религии у классических греков, но не осталось места. Коротко говоря, знакомство с G. не относится к числу тех двухсот пятидесяти вещей, которыми мне хотелось бы украсить свою жизнь за разумные деньги. После этого представьте себе, что Ваше предупредительное послание достигло меня одновременно с самим G., так что он имел удовольствие несколько секунд наблюдать на моем лице мимические переливы редкой широты. Конечно, я хотел украсить его головой свой забор, как Эномай, но, во-первых, у меня нет забора, а во-вторых, я подумал, что вторую голову найду нескоро, и чувство симметрии заставило меня быть гостеприимным. Когда мы выпили и G. стал разговорчив, оказалось, что он имеет честь принадлежать к тем людям, «кто с нежностью возводит взор на горы и водит дружбу с рощей и стремниной», как выражается бессмертный Вордсворт. Вследствие этого он предложил прогуляться. Снег в большинстве мест еще лежит, и когда Ваш приятель достаточно промочил ноги, чтобы счесть свои обязательства перед рощей и стремниной безукоризненно выполненными (он даже не стал метить деревьев, хоть это и казалось для него естественным), я — поскольку злопамятство принадлежит к числу самых развитых свойств в моем розарии — предложил ему зайти согреться в «Кароса и Лорму». Это такое заведение, где опытные отравители передают свое искусство младшим. Меня там не любят, потому что я каждый раз уцелеваю и порчу им репутацию; и когда я доверительно сказал одному из поваров, что G. — мой лучший друг, приехавший издалека, и надо принять его приличным образом, они утроили усилия и изготовили такой бефстроганов, что не успел он выступить в путь завоевателя по пищеварительному тракту G., как тот уже изъявил желание, чтобы его привели к какому-нибудь ручейку, пробивающемуся под талым снегом, и оставили там одного. Такой ручеек нашелся неподалеку. В «Каросе и Лорме» предугадывают все потребности клиентов. Я оттащил его туда и, уходя, слышал, как G. «слал уханье свое к молчащим совам, чтобы они ответили ему», как говорит тот же поэт-лауреат. Если G. будет писать мемуары (по-моему, он очень чутко относится к своей личности), надеюсь, я буду там не последней главой. Мне не хотелось бы увенчаться ядовитыми лаврами человека, которому потомки обязаны скудостью своих сведений о концессивах. Остальное Вы узнаете у него сами, если он вернулся, — ему ведь так нелегко оторваться от природы.
Возвращаюсь к повествованию о нашем бедствии. — Спор наш еще не остывал. Филипп напомнил мне, что Августин говорит о привидениях в послании Симплициану