Каллиопа, дерево, Кориск

22
18
20
22
24
26
28
30

Меж тем как мы с Филиппом, выбредши на самую середину зеркального зала, оглядываемся, дивясь увиденному, некий скрежет слышится от двери, которою мы вошли, и заставляет нас, готовых к худшему, подпрыгнуть на месте. В приотворившейся двери мы поначалу не видим ничего, потому что ждем людей или чего-то на них похожего, — но потом замечаем, как на паркет вползает серебряная вилка, поводит зубристым рыльцем, словно принюхиваясь, и по недолгом молчании, сопровождающем с нашей стороны ее эволюции, сдает назад и исчезает в темном коридоре, откуда пришла. Мы смотрим друг на друга, ожидая, кто скажет первым, — и тут с люстры на Филиппа, оказавшегося прямо под ней, каплет растопленный воск. Филипп трогает свою голову, смотрит на меня с несказанным удивлением, лицо у него бледнеет, ноги подкашиваются, и он ничком валится на пол. Я подбегаю и первым делом спешу оттащить приятеля с опасного места, а там, перевернув его, тряся за плечи и крича на ухо, пытаюсь привести в чувство. Он стонет и вдруг, не размыкая глаз, начинает говорить — так неторопливо, связно и рассудительно, что от человека без сознания лучшего и желать нельзя: и хоть я боялся, не выйдет ли с ним чего-нибудь хуже простого обморока, однако перестал его трясти и навострил слух. Понемногу я уразумел, что Филипп рассказывает, как познакомился с Клименой. Понять это было непросто, потому что он говорил об этом как о делах будущего, будто все три времени смешались у него в одной груде. Это было с год тому, в воскресенье; он сидел в парке, забавляясь тем, что кидал хлеб карпам в мелком пруду. Климена подошла и занялась тем же, так что сначала он увидел перед собой темное отражение ее кудрей, сквозь которые змеились головастики, и широкую дугу хлебных шариков в горячем воздухе. Какое-то время они состязались, кто попадет хлебом в нос одному толстому карпу, и Климена попала дважды[6], а Филипп рассказал о вещих рыбах, которых ликийские жрецы призывали флейтой, и почему Авсоний говорит об усаче, что лишь ему выпала не бесславная старость. Все эти усилия быть интересным, однако, не повредили Филиппу, ибо Климена имела достаточно проницательности, чтобы понимать, что каждый сражается тем оружием, каким располагает. Потом кто-то из них сказал, что сейчас начнется представление в летнем театре, и стоит поторопиться, если они хотят занять места ближе к выходу. Нет ничего лучше любительских постановок в летнем театре, если хочешь хорошо провести время и не получить солнечный удар. Следить за тем, как беглая тень от деревьев пересекает актеров под произвольными углами; или за оградой сада проедет пожарная машина, и все диалоги приостанавливаются, чтобы переждать ее трели, а на лице у короля читается тяжелая мысль, все ли он погасил, когда уходил из дома; а если повезет, то в ту самую минуту, как Макбет замечает кинжал, на сцену выбредет чья-то кошка и все начнут на нее смотреть, потому что ее поведение, каково бы оно ни было, представляет собой лучший комментарий, какой рассудительность и невозмутимость могут дать действиям исступления, — нет, по совести, если бы мне дали выбирать из разновидностей загробной жизни, я выбрал бы зрительское место в летнем театре, лишь бы оно было поближе к выходу. Выходить при общем внимании, превращая свое легкомыслие в демонстрацию, всегда неудобно, так что волей неволей, а приходится сидеть, пока не насладишься всем, что для тебя приготовили. Кроме того, я еще очень люблю смотреть, как главная героиня, когда все кончилось, выходит на поклон. Развязка пьесы остановила ее посреди разбега, ее мысль и воля все еще там, где плетут заговоры и где грош цена монологу, если он не ведет к убийству одного-двух невинных детей; эта женщина, воспаленная тремя листками своей роли, сказала не все, что могла, и неистовство ее не отпускает; и когда она, с разгоряченным лицом и блуждающей улыбкой, наклоняется за букетом аптечной ромашки, который ее нервный поклонник два часа мял во влажных ладонях, я думаю, каким добровольным опасностям подвергает себя этот молодой человек, теплым вечером целующий женщину, которая уедет от него на колеснице, запряженной драконами. Вообще смотреть на людей, которых профессия заставляет говорить, а потом заграждает им уста, лишь только они войдут в охоту, всегда интересно и поучительно. Филипп пытался совмещать просмотр пьесы с осторожными остротами на ее счет, поглядывая на Климену, которая глядела на сцену не отрываясь, со спокойным и немного удивленным лицом, так что он не мог понять, осмотрительнее ли будет немедленно обратиться от шуток к умеренному восторгу или же его спутницей руководила в эти минуты ирония достаточно глубокая, чтобы не нуждаться в соучастниках[7]2. Тут Филипп вздохнул, сказал: «А потом будет вот что» и принялся рассказывать о том, что было еще раньше этого дня с театром. От университетских годов, которые были мне более или менее знакомы, он свернул на какие-то окольные тропы своей биографии, где и сам несколько раз сбивался, и наконец вышел к тому вечеру, полному золотистых мошек в дымных лучах, когда я подбил ему глаз краденым яблоком. Эта часть его рассказа была мне неприятна, хотя ее темноты, вероятно, избавили меня от некоторых поводов для досады. Мало того что Филипп путал прошлое с будущим, он будто нарочно выбирал метафоры, которые сделали бы честь любому кельтскому оракулу, и до краев наполнил свою речь двусмысленностями, которых я не мог разобрать; думаю, если бы грамматика позволяла ему обойтись со мной, как с Пирром Эпирским, он пустился бы и на это — удивительная бессовестность для того, кто разглагольствует без сознания. Впрочем, от языка всего можно ждать. Я знавал человека, которому приснился воробей, а когда он пришел к толкователю сновидений, тот спросил, на каком языке думал сновидец: от этого-де зависит правильное понимание символа. Если он думал на английском, сон может означать любовные дела с публичными женщинами — ведь у слова sparrow есть и такое значение; а если на латыни, то этим предвещается, что он бросит свои нынешние занятия и стяжает богатство и почет, добывая тот вид камбалы, что называется passer и отличается сияющей белизной[8]. Мой знакомый, считавший, что спать принято именно для того, чтобы не думать, пытался сперва противиться, но толкователь так припер его к стенке, доказывая, что не думать нельзя, что ему оставалось лишь выбирать между камбалой и блудницами и он уже склонялся к последним — не без колебания, потому что в отношениях с женщинами любил оставлять за собой право на некоторые иллюзии, но рыбу на дух не выносил. Дело кончилось тем, что ему уронили на ногу молоток для загонки клиньев, и сколько он ни доказывал, что вовсе не думал в ту ночь по-французски и даже не знал, что этот молоток называется moine, к тому же его воробей сидел на цветущем чертополохе Тёрмера, что должно было как-то повлиять на результат, было поздно — его заклепали в гипс, и следующие две недели он провел за раскрашиванием своей ноги пастельными карандашами, вместо того чтобы уехать на горный курорт, как собирался. Достаточно знать два десятка неправильных глаголов и принятые формы восхищения в музеях, чтобы язык считал, что он вправе вытворять с тобой такие штуки.

Тут я решил, что выслушивать Филиппа далее, когда он шаг за шагом приближался к утробе матери, значило бы подглядывать за таинствами натуры, и вернулся к попыткам привести его в чувство, пока бродячие вилки не набились в залу или пока еще что-нибудь не стало между нами и здравым разумом. Однако битье по щекам, хоть и доставляло мне (виноват) некоторое удовольствие после всего, что я о себе услышал, не достигало своей непосредственной цели, и я попытался вспомнить, какие средства борьбы с обмороками мне известны и есть ли среди них мрамор и навощенный паркет. Козьи рога, опаленные на легком огне, вероятно, решили бы дело[9], но я не ношу их с собой в гости, и хотя что-то подобное наверняка было вывешено у барона в холле, я не имел охоты искать в темноте, справляясь у каждого встречного привидения, как тут пройти к ближайшей козьей голове; надеюсь; Вы поймете меня, услышав, что я решил пользоваться тем, что было под рукой, уповая на то, что обморок Филиппа будет снисходителен к моей ограниченности в средствах. Рядом стояла какая-то оттоманка; я подумал, что дым от ее набивки может соперничать с козьими рогами, а в чем-то их и превзойдет. Разодрав ее атлас, я выдернул клок какой-то дряни и вспомнил, что не высекаю огонь пальцами. Я поднял голову: люстра была слишком высоко. Я упоминал две статуи, которые стояли в нишах друг против друга; одна из них несла копье — по счастью, изготовленное отдельно. Мне удалось его вытянуть, не уронив статую и не отломав ей руку. Я хотел дотянуться им до люстры, чтобы подцепить свечу, но не рассчитал, каково будет держать копье за самый конец, оперируя им под потолком. Разумеется, я не удержал и ударил по люстре всей его тяжестью. Люстра широко качнулась; змеистая гарь протянулась по блестящему потолку; сверху, треща, хлынули огонь и воск; проклиная все, я бросил копье, надеясь больше никогда не сражаться в первом ряду, и поволок Филиппа в дальний угол. Оттоманка затлелась от упавшей свечи, но я не рискнул останавливаться. Мы были уже у какой-то двери, когда тяжелый удар сотряс залу — я обернулся: люстра сорвалась и рухнула на пол. Все стихло; лишь кое-где шипел огонь. По курящемуся паркету, отмахиваясь от дыма, я сделал широкий круг, огибая люстру. Она до половины ушла в пол, но уцелевшие свечи еще горели. Филипп застонал и пошевелился. Я тряхнул головой, чтобы отделаться от зрелища люстры, тонущей в паркете, и оглядел плачевные следы своего здесь пребывания. Поскольку статуе досталось меньше всего, я решил проститься с ней в добром тоне. Я подошел и, стараясь сочетать убедительность с краткостью, довел до нее, что перемена освещения пошла ей на пользу, сообщив ей нечто демоническое. Что бы она ни изображала прежде, в ее нынешнем положении она ужасно похожа на мятежного бога, лишенного оружия и сброшенного из эфира; закопченный потолок напоминает о великих битвах, ставших причиною ее изгнания, а падение люстры символизирует надежду на то, что фортуна когда-нибудь переменится. На этом я простился с ней, постаравшись не упомянуть своего имени, и вернулся к Филиппу. После всего, что я натворил ради того, чтобы он понюхал паленого ворса, отступиться от этой затеи было бы глупее ее самой. Я придвинул к Филиппу, лежащему у стены, тлеющую оттоманку, перевернул ее ножками вверх, отворачивая свое лицо от смрада, и через несколько минут мой врачебный триумф ознаменовался тяжелым кашлем Филиппа и вопросом, до какой степени я привык коптить своих друзей перед употреблением. Я поднял его на ноги и выволок в дверь.

Кв.

X

23 апреля

Я хотел писать далее, дорогой FI., но вместо этого пошел гулять. Как хорош этот месяц апрель, чьи веселые кудри Феб украшает цветами (в самом деле, вдоль дороги видно какие-то мелкие желтые головки: я не разобрал, что это), когда Овен красуется своими тринадцатью звездами — «первым блистающий в чине знаков склоненном», как говорят поэты, — когда ласточка, видящая с высоты там нивы, там высокую башню, а там корабли на серебряных волнах, отвлекается от забав ради того, чтобы подвесить гнездо под кровлей, когда скворцы распевают на качающихся ветвях в голом небе, а деятельный селянин, поплевав на руки, пускает воду по желобам, чтобы напоить луга; и я забыл сказать, что этот месяц обязан своим названием тому, что он открывает выстуженную за зиму землю для нового плодоношения. Кроме того, мне нравится замечать, как первый пыльный столп несется передо мной по дороге там, где неделю назад я пытался обойти глубокую грязь, и как в тени на дрожащей сухой траве еще лежит почерневший снег; и именно в это время в обыденном воздухе появляются запахи, о которых совсем забываешь за зиму, будто их никогда не было. — Коротко сказать, у меня нет настроения ни к чему.

Вы спрашиваете о нагаре на свечах в той зале, которую я описывал в прошлый раз. Кажется, его почти не было; но я не вижу, какие выводы можно сделать из того, что свечи зажгли незадолго до нашего появления. Равным образом я не думаю, что кто-то прятался за шторами. Для подглядывания в таких домах можно создать более комфортные условия. Обычно ради этого выколупывают глаза портретам Гольбейна, чтобы моргать в них, делают дверь внутри шкафа или пускаются на какие-то еще коварства. Шторы не шевелились и, возможно, даже не свисали до полу. Конечно, я не приглядывался к ним: меня в тот момент занимал Филипп — я боялся, не будет ли с ним плохо: ведь когда человек таким вот образом, как он, испытывая вдохновение, переступает за грань настоящего, грозят ему большие тяготы, то ли карою за дерзость, то ли воздаянием за благочестие, если верно говорят, что одно и то же сияние рая ласкает праведных и опаляет грешных. Я слышал о прозекторе, который однажды возился, как обычно, с трупом и вдруг, вскрыв ему печень, обнаружил записку такого содержания: «Никому не говори, но это будут законы либо мускатный орех; а в остальном узнай у правого легкого». Надо сказать, ему никогда прежде не попадались трупы, подобные конфетам с поучительными надписями, когда, знаете, развернешь обертку и найдешь в ней такую мысль: «Любопытство — одна из неизменных и определенных характеристик сильного интеллекта. — С. Джонсон», или: «Воспитывать девочку — это воспитывать само общество. — Ж. Мишле», или и вовсе: «Ничто в природе не действует так успокаивающе на душу, как созерцание луны, когда она, подобно челну, плывет по морю яркой лазури. — Неизвестный автор» и еще много всего по разным темам, например о Седине, Сексе или Сельском хозяйстве, так что чувствуешь, как твоя ненасытность обретает извинительную причину в тяге к мудрости, ведь никому не запретно знать, как воспитывать девочку и что Неизвестные авторы думают о созерцании луны. Так вот, возвращаясь к прозектору, — поскольку он не ждал от трупа подобных эскапад, то и застыл столбом от удивления, а когда очнулся, то, разумеется, пустился потрошить правое легкое и вскоре нашел следующую записку: «Здравый смысл, быстрый ответ, неиссякающие желания; это говорит о среднем брате; желчный пузырь все разъяснит». Трудно было ждать, что желчный пузырь не станет следующей жертвой любознательности; и желчный пузырь, надо сказать, не подвел. Браво отрапортовав прозектору о ювелирах и народных собраниях, он за подробностями отрядил его вверх по малому кругу кровообращения; и так обезумевший прозектор метался по телу, лежащему перед ним на столе, пока наконец его (прозектора) коллеги, ходившие обедать в соседнее кафе «Горячие гланды», не вернулись на рабочее место и не обнаружили нашего кровавого героя уставившимся в очередное прорицание среди вороха человеческих обломков, из коих многие положительно не находили себе места; и тогда-то ему, поздно опомнившемуся, пришлось отвечать на неприятный вопрос, чего ради он привел своего подопечного в такое состояние, что ему теперь грозит опоздать на Страшный суд, потому что он не соберется туда вовремя, меж тем как требовалось всего лишь подтвердить, что смерть произошла из-за тромба в легочной артерии. Мне кажется, тут дело в холерическом темпераменте — если бы он не побуждал людей к стремительным действиям, в хрестоматиях было бы меньше образцов того, что называют гордыней, запальчивостью и другими укоризненными именами. Впрочем, я могу и ошибаться: на этот счет мне в конфетах ничего не встречалось.

На обратной дороге я зашел к D., который гостит у родных. Он занимается самопознанием, то есть пишет о нем большую работу. Я застал его, когда он раздумывал о погибающем Тидее у Стация. Как Вы помните, Меланипп смертельно ранит калидонского героя, но тот успевает пустить ему вслед копье и, уверенный, что не промахнулся, просит соратников притащить раненого: Капаней выполняет его просьбу — и Тидей, «в исступленье радости и гнева», видит хрипящие уста Меланиппа, свирепые глаза и себя узнает в нем, seseque agnovit in illo. Мы обсудили с D. некоторые известные нам трактовки этого места: сначала — что sese следует понимать как «своих рук дело»; потом — что Тидей видит свое отражение в глазах умирающего врага, или что Стаций намекает на ту вергилиевскую сцену, когда Эней узнает себя на картинах в карфагенском храме, и еще некоторые. D. намеревается сравнивать роль Меланиппа, сыгранную им против воли, с ролью друзей, в которых мы узнаем свои поступки, и зеркал, в которые следует смотреться людям, впадающим в гнев; хотя Тидей и увидел свое лицо по случайности, все же тут есть причины для сопоставления. Я заметил, что редкой иронией должен звучать в этом случае стих Ювенала, что заповедь «Познай себя» спустилась к нам с небес, — ведь Тидею его самопознание внушено силами ада, а богам остается лишь отвращать глаза, чтобы не оскверниться этим зрелищем. Впрочем, кто-то справедливо говорит, что, если бы самопознание давалось нам легко, его не считали бы божественным; у одного моего знакомого в доме висело зеркало, перед которым он привык выстригать волосы из ушей, и в один прекрасный день его жена, сочтя, что зеркало там не к месту, заменила его натюрмортом во фламандском вкусе, со вкусной, но тяжелой пищей, которую всегда почему-то приходится есть после десяти часов вечера; и когда, никем не предупрежденный, мой приятель вынырнул с ножницами из коридора, пытливо вглядываясь в раму, он хоть и быстро сообразил, что произошло, а все-таки на мгновенье успел с горечью подумать, что все лучшее в себе он растерял за последние годы и что не худо бы заняться осторожной гимнастикой по утрам. После этого я простился с D., сочтя свой вклад в его работу достаточным. В его доме делают замечательный шоколадный крем, а между тем D. так редко сюда приезжает.

Прошу Вас, напишите мне о ваших делах — все ли у вас хорошо — и кланяйтесь от меня сестре. Я помню, что обещал писать ей особо.

Ваш Квинт

XI

27 апреля

Мы очутились в темной комнате; через дверь, которой мы вошли, протягивался свет от устроенного мной пожарища, деля комнату надвое. Филипп опустился на пол подле дверей, положив голову на руки. Став рядом с ним, я допытывался, помнит ли он, что с ним произошло, он же отвечал с усилием, как человек, насильно изведенный из сна и еще не различающий границы сновидения, за которую вышел, я же дергал его за рукав из желания, чтобы мой товарищ поскорее очнулся, покамест наконец не услышал звук, видимо, раздававшийся с самого нашего появления, — тонкое собачье скуленье, то умолкавшее, то возвышавшееся до негромкого воя. Я оторвался от Филиппа и прислушался. Собака была в противоположном углу комнаты. Я пошел к ней, но при моем приближении она поднялась с места и двинулась вбок; я слышал быстрый стук ее когтей. Я остановился. Комната, куда мы попали, была, по всему судя, гардеробной; вдоль стен на крюках густо висели платья, мужские и женские, еле угадывавшиеся в сумраке. Собака легла где-то в самой глуши. Она дышала и шумно сглатывала. Я пустился к ней, нагибаясь и разводя перед собой череду одежд вытянутыми руками. Собака побежала снова. Я влетел в самый угол комнаты, почувствовав под пальцами длинные язвины в тлеющих от сырости обоях; кажется, собака проскользнула у меня под ногами и, когда я обернулся, была едва ли не на шаг впереди, так что я мог расслышать ее запах в том месиве нафталина, лекарств и человеческого тела, которое висело над гардеробом. Я согнулся, шаря руками на ходу; пустые рукава, разлетаясь, ударяли меня с обеих сторон, какая-то лента с пряжкой запуталась у меня в волосах, я остановился и с минуту вычесывал ее из себя. Собака, похоже, также остановилась и ждала меня, вздыхая в темноте. Я оглянулся и увидел, что мы сделали круг: толща воротников качалась позади меня, как густой суп в потревоженной тарелке. Собака щелкнула зубами, выкусывая блоху, и снова завыла впереди, и в ее стенании я расслышал ноту какого-то пугающего бесстыдства; с усилием выдравшись из мертвой зыби одежд, я выскочил в полосу пожарного света и остановился. Собака должна была быть передо мной — я слышал, как ее хвост бил по полу, и впереди покачивались платья, из-под которых она выбежала, — но ничего не было. По минутном ожидании собака вскочила: ее когти вновь ударили по полу, удаляясь вглубь гардероба, откуда донесся приглушенный лай. Вытирая пот со лба, я поднял голову и увидел, как Филипп пытается подняться, скользит, опираясь на руки, и ко мне протягивается его длинная тень. Я подскочил к нему, помог встать, и мы вышли через противоположную дверь, оба торопясь, чтобы не услышать собачьего воя сызнова. Потом, сколько мы ни ходили по этому дому и ни обсуждали все происходившее, никто из нас не заводил речи об этой комнате, словно ее не было.

XII

2 мая

Таким-то образом, дорогой FI., снова оказавшись в коридоре и видя, что «окутаны ночью наши головы и колени», как говорит Гомер, мы с Филиппом прислонились к стене и заговорили.

Филипп сказал, что зала, нами посещенная, яснее ясного убеждает в безукоризненности намерений, которые были у барона. Совместимо ли с коварными замыслами, коим присуще таиться в трущобах и сумраке, попечение о том, чтобы в парадной зале паркет был натерт, статуи и зеркала вычищены, свечи пылали и было светлее, чем за стенами этого дома, где, надо полагать, вовсю светит солнце?

Я не перечил ему, потому что хотел убедиться, так же ли хорошо он владеет способностью рассуждать, как до своего провидческого обморока, или утерял что-нибудь; и наблюдая, как он распоряжается первинами речи, я поздравил себя с тем, что Филипп тот же, что и прежде, ибо выбираться из этого дома, таща с собою безумца, мне было бы не под силу. Тут кстати мне вспомнилось, что Тесей приносил обет за свое невредимое возвращение Аполлону Целителю, прежде чем отправиться на Крит, — сколь благоразумно было бы, подумал я, просить о подобном каждый раз, как собираешься в гости, ибо никогда нельзя знать, какие опасности для души и тела тебя там ожидают.

Из всего виденного, сказал Филипп, он заключает, что барон обладал той добродетелью, которую древние называли великодушием, а мы скорее назовем благородством, — а именно, был человеком, который превыше всего ставит честь и все мерит ею, считая, что достоин высокого. Как должен был повести себя такой человек, узнав, что на руку его дочери притязают двое? Он не пренебрег бы этим, коли дело идет о его единственной дочери, но и не стал бы распоряжаться самовластно, почитая это низменным, однако проверил бы, кто чего стоит, пригласив обоих на званый вечер, в общество людей со вкусом и знанием жизни, где качества обоих, их манера держаться и говорить, приниженная, кичливая или же согласная с приличием, проступили бы сами по себе, так что, если бы барон составил на их счет определенное заключение, Климена не сказала бы, что это последнее ни на чем не основано. Что до требований шевелить ушами и тому подобного, кои барон поставил условием входа в дом, то он, Филипп, склонен видеть в этом проявление того высокомерия, которое считают обычным, хоть и досадным, спутником величавости и которое требует от любого, чтобы он признал свое подчиненное положение.

Тут я: «Справедливо, — говорю, — твое замечание, что лишь в больших залах с хорошим светом можно разглядеть, чего человек заслуживает, а чего нет; однако приходит мне на ум история, случившаяся с одной итальянской графиней, о которой я слышал от общих знакомых: надеюсь, ты не сочтешь отступлением от темы, если я ее перескажу. У этой графини было девять горничных, потому что в большом доме всегда есть чем заняться, и вот в один прекрасный день графиня заметила, что никогда не видит больше восьми своих горничных одновременно. Поначалу это наблюдение ее позабавило, но с того момента, как оно пришло ей в голову, графиня стала следить за этим и чем дальше, тем больше изводилась. Она делала попытки их подстеречь, но итальянские горничные обладают необычайной юркостью, если не ставить им специальных ограничений, так что она бросила наконец свои охотничьи затеи и велела собраться им всем перед ней в большой зале с фресками Джулио Романо. Но даже и тогда у нее ничего не вышло, ибо как только в залу начала входить девятая, у седьмой укатилось кольцо с пальца и она полезла за ним под стол, а когда выскреблась оттуда, то четвертая побежала открывать входную дверь, потому что пришел кто-то из рода Дориа на полчаса раньше, чем его ждали, и таким образом графиня, как ни старалась, а вынуждена была склониться перед непостижимыми затеями природы и лишь выбранила всех остальных за грязь под ногтями, чтобы у них не сложилось впечатления, что она сама не знает, чего ей надо. Большие залы — это, конечно, хорошо, особенно когда в них достаточное освещение, чтобы гостям можно было рассмотреть фрески как следует, однако и большие залы — отнюдь не чудесное средство от любых затруднений; иногда они еще больше запутывают дело, вот что я хочу сказать».