Филипп, прерывая меня довольно неучтиво, спрашивает, к чему я клоню со своими баснями. — К тому, отвечаю, что к графине пришел хотя бы какой-то Дориа: возможно, сам по себе он человек несносный, но на нем почиет, так сказать, слава рода, впускающая его в приличные дома, где его усаживают за стол и спрашивают, сколько ему налить сливок; а у нас, Филипп, — покажи хоть одного гостя из тех, чьему взгляду, по-твоему, хотел барон представить наше поведение: где эти блистательные толпы, где разнообразный разговор? или ты не видишь, что весь дом, кроме одной-единственной залы, погружен в первозданную тьму, отдающуюся лишь на звук наших шагов, и что никого, кроме нас, тут нынче не ждали?
Тогда что ты думаешь об этом? — спрашивает он.
Вот что, говорю я: мы столкнулись с человеком преклонных лет; на этом я и основываю свои выводы, ибо надо знать, что такое старики и каковы их слабости и обыкновения. Их память слабеет, что бы об этом ни говорили, и заставляет вечно блуждать в одном и том же круге предметов, придавая им больше важности, нежели те имеют по природе, и вследствие этого неизменно погрешая в суждениях, — ведь человеку, после кораблекрушения цепляющемуся за плавающий по волнам бушприт, он кажется ценнее всего золота на свете, хотя это всего лишь сосна, ошкуренная и обтесанная каким-то плотником с верфей. Сдается мне, что Цицерон, заставляя Катона сказать, что он не встречал старика, сумевшего забыть, где зарыл свои деньги, выбрал не то что слабый, но прямо опасный довод — ведь не хвалу произнес он человеку, чья трезвость и хватка не хиреют с годами, но скорее намекнул на пороки старости, столь хорошо известные, что нет комического поэта, который не выставил бы их на посмешище: ибо где сокровище старика, там и вся его память, а ни на что другое его не хватает. К тому же удовольствия отходят от старости одно за другим вместе с телесной мощью, однако не вместе с влечениями и привычкой, ими порожденною и их питающей, так что если бы мы могли заглянуть в разум человека, кому природа отказала в прежних удовольствиях, не дав взамен мудрости, чтобы смириться с этим лишением, то увидели бы, как этот светильник с прогоркшим маслом чадит, «вихрем дымясь смоляным», как говорит поэт, в своей тесной клети и к царящим там сумеркам прибавляя еще и нестерпимое зловоние. Если же телесная слабость и охладевшая кровь не внушат ему кротости, которой не дали воспитание и разум, то среди немногочисленных его пристрастий останется мстительность, «упоенье слабой и скудной души», как говорит твой Ювенал, и тем сладостнейшее, что память, растерявшая множество предметов, с особой яростью накидывается на те, что еще при ней, как бы снедая сама себя и отравляя свои источники. И подобно тому, как твое благородство всюду ходит вместе с надмением, злопамятство, о котором я тебе толкую, берет в спутники некую насмешливость, для которой нет ничего милее, чем выставить людей в нелепом виде, да еще с их согласия.
Филипп сказал, что истории о людях, упорствующих в злопамятстве, да еще проявляя при этом особую изощренность, ему всегда казались скорее упражнением писателей, нежели вещью, действительно встречающейся, а я ответил, что это оттого, что он не был знаком с моей тетей Агнессой. Когда сдох ее любимый пес, она решила сохранить по нем память, которая была бы ценна не только ей, но и всей моли, живущей в ее доме, и с этой целью отнесла останки (это был тойтерьер, чьи рыцарственные манеры выглядят немного комично, мне кажется) к таксидермисту. Свою работу он сделал, но потом у них с тетей Агнессой что-то не заладилось, и хотя она забрала из мастерской свой заказ и даже расплатилась, но все-таки позволила себе несколько колких замечаний по поводу человека, чье искусство она сочла не заслуживающим славы, какою он пользовался. Таксидермист, склонный думать о себе, как его коллега у Диккенса: «Я не первый в своем ремесле, я само ремесло», был чрезвычайно затронут тетиной критикой и не знал покоя, пока не отплатил за оскорбление, то есть целый вечер, — потому что ночью он пробрался в дом к тете Агнессе (благо тот единственный, кто мог его охранить, стоял на комоде, по горло набитый сеном) и в темноте, под вибрации ее храпа, приделал терьеру крылья от летучей лисицы Ливингстона (Pteropus Livingstonii), — а добыть их было непросто, потому что это не какая-нибудь рыжая вечерница, что живет на наших чердаках, пробавляется нашими жуками и служит персонажем второго плана в наших элегиях и романах об инцесте: летучая лисица Ливингстона водится только на Коморских островах, где она исправно, но без воодушевления питается фикусом и печально взмахивает своими громадными крыльями в туманном лесу. Тем не менее, таксидермист в этом случае пошел не только на издержки, но и на риск быть пойманным в чужом доме, лишь бы насытить подавленную мстительность, благодаря которой люди и делаются таксидермистами; и надо сказать, что это ему удалось наилучшим образом, потому что, когда тетя Агнесса поутру вышла в гостиную, где тойтерьер, озаряемый нежным солнцем, смотрел на нее наклонив голову набок, она сперва чуть не лишилась чувств, а потом, призвав кухарку, спросила, почему из ее маленького Ордерика так быстро вылупилось чудовище, более уместное на готическом подоконнике, чем в комнате для приема людей, с которыми и впредь собираешься поддерживать добрые отношения: а поскольку кухарке хватило ума высказать предположение, что это за его былые грехи, то она мигом вылетела из дому, оставаться в котором теперь все равно было большим испытанием.
«С удивительной уверенностью ты рассуждаешь, — замечает Филипп, — говоря всего лишь о вероятном, к тому же совершенно не зная человека, о котором идет речь, так что спроси я тебя, чем мы могли его оскорбить, ты едва ли ответишь; да и несправедливо признавать старость всегда одинаковой, тогда как мы знаем много примеров противного».
Я отвечаю: Тут ты прав; дело в том, что, собираясь произнести перед тобою эту речь о пороках старости, я наскоро запомнил ее темы, как это обычно делается, — представив, что вот здесь стоит стул, а там — зеркало на гнутых ножках, и положив на стул то, что старики не хотят ничего великого, но лишь полезное, и что привязанность к жизни делает их бесстыдными, а под зеркалом оставив то, что нечувствительность заставляет их в еде предпочитать остроту, а в музыке — высокие и резкие ноты и созвучия, и так далее; но так как мы с тобой произносим речи в темноте, то я и забыл, где что у меня оставлено, и начал говорить, как Бог на душу положит. Что же до его намерений против нас, а равно и причин его недружелюбия, то у меня было и на этот счет кое-что, чем я не преминул бы с тобой поделиться, если бы вспомнил, на какой стул положил эту мысль.
Тогда Филипп говорит: «Я думаю, нам следует разделить с Демокритом его молитву, чтобы из окружающего воздуха нам навстречу выходили лишь образы благоприятные и соответствующие нашей природе. Теперь же нам пора, мешкать здесь ни к чему; пойдем, да поосторожнее — ибо я начинаю привыкать к темноте и вижу, что вон там в самом деле стоит стул, и не один».
Пойдем, говорю я.
Ваш
XIII
Дорогой FI.,
скажу, продолжая свой рассказ, что мы свернули влево от двери, из которой вышли, и шествовали без особенных препятствий. Поскольку в этом доме мы были наподобие киммерийцев, чувства у нас обострились, и мне уже не первый раз казалось, что я слышу где-то позади приглушенный металлический звук, вроде примерки цепей, который не удалялся и не приближался, и Филипп подтвердил, что он тоже это слышит; но поскольку этот звон пока ничем явно не угрожал, мы не стали ломать над ним голову. Скитаясь так некоторое время по коридорам, обшитым дубовыми панелями, мы наконец наткнулись на одну из тех замечательных вещей, коим посвящают свой досуг и расточительность люди, не желающие уверять природу в том, что кадка с пальмой является ее полномочным представительством в их квартире. Забрезжил свет, потом расширился, и влево от нашего пути, ослепив непривычные глаза, развернулась великолепная оранжерея.
Через железный порог с благоговением ступили мы под полукруглый стеклянный свод на железном каркасе, венчавший на высоте не менее тридцати футов очень длинное помещение; сколько я мог судить, оно было позднейшей пристройкой, простиравшейся между двумя старыми частями здания и имевшей вход лишь со второго этажа, по которому мы блуждали уже больше часа, все еще не видя пути к выходу. Стекло, сквозь которое в оранжерею лился дневной свет, не было окрашено, однако огромное воздушное пространство, представшее нашим глазам, было насыщено красноватым цветом, возможно, вызванным обильными испарениями от растений и почвы или иными причинами, мне неведомыми. Дорожка, усыпанная гравием, тянулась между буйных зарослей экзотической растительности, ронявшей нам под ноги листья и цветы разнообразных очертаний и таких расцветок, которые заставляли усомниться в том, что в природе нет ничего безвкусного; острый запах одновременного цветенья многочисленных видов, никогда не сливавших свои ароматы в естественной среде, дурманил нам головы; резкий клекот и трели, звучащие странной гармонией, свидетельствовали о племени пернатых, населяющем этот сад, а раскачивающиеся над нашими головами ветви, коих не трогал ветер, говорили о том, что здешние обитатели достаточно осведомлены о человеке, чтобы не искать его общества. Восхищение заставляло Филиппа то и дело присвистывать, меж тем как я озирался в зеленых сплетеньях и узорах с неутихающим подозрением, ибо вследствие фокусов, кои не уставал вытворять с нами этот дом, «всё в Гипате мне казалось людьми», как говорит Апулей, и я не мог уверить себя, что плауны и папоротники обойдутся с нами гостеприимнее, чем аквариумы и люстры.
Наконец наш ход замедлился под двумя деревьями-близнецами, кои стояли с обеих сторон тропинки, смыкаясь над нею в недостижимой вышине. Задрав головы, мы смотрели на могучий ствол, подобный колонне и покрытый ноздреватой корой, который на высоте примерно трех человеческих ростов расходился надвое, украшаясь чем-то напоминающим гроздья сосновых шишек и повершаясь коническим султаном белесого конского волоса.
По некотором молчании я высказал предположение, что перед нами прекрасный образчик сигиллярии. Филипп неуверенно возразил, что они давно вымерли. Только я собрался сказать ему, что знал одного человека, о котором тоже думали, что он умер, в то время как он просто заснул у себя в погребе, куда спустился посмотреть, не осталось ли там чего, как вдруг Филипп, схватив меня за руку, прошептал: «Смотри!» Проследив за его взглядом, я увидел в зарослях лесного хвоща, разросшихся у корней сигиллярии, застоявшуюся лужицу воды, а подле нее — явственный отпечаток копыта, края которого еще не успели оплыть. Мы огляделись в поисках пугливого ориби, следящего за нами печальным взглядом из высокой травы, но вместо него увидели совсем другое существо. В перистых зарослях показался зверь добрых четырех футов от головы до корня хвоста, с высоко поднятой спиной; его темно-серую шерсть прочерчивали продольные белые полосы, переходившие на длинном, сильном хвосте в череду узких пятен. Вытянутая морда с острыми ушами и широкими ноздрями украшалась парой клыков, далеко выступавших из верхней челюсти, придавая их носителю выражение заинтересованной неприязни. Мягко ступая по влажной почве, хищник прошел в нескольких шагах от нас, успевших прижаться к шершавому стволу сигиллярии, и вот уже лишь утихающее колыхание кустов, в которых сквозили напуганные ящерицы, напоминало об ударе гибкого хвоста; одновременно в глубине зарослей мы увидели еще одну серую спину в полосах, мелькнувшую и скрывшуюся от нашего взгляда. Мы приуныли, понимая, что нашему ориби угрожает смертельная опасность, если он разгуливает здесь так беспечно, и я хотел было высказаться о странных прихотях барона, тешащего себя если не зрелищами кровавых пиров, то во всяком случае их учреждением, как вдруг Филипп с возгласом удивления, выйдя из-за сигиллярии, указал пальцем вниз, на то место, где только что прокрался клыкастый зверь: под корнями колючего кустарника были видны его следы — и это были, хоть нам и трудно было в это поверить, те же самые копытца, которые мы заметили у воды. Трепетный ориби и его зубастый враг оказались одним существом! Мы переглянулись, пожимая плечами, и нагнулись над следами, будто они могли объяснить, что за копытный хищник бродит по оранжерее Эренфельдов. За моей спиной к стеклянному своду вздымалось могучее растение, десять минут как окрещенное сигиллярией: после этого умеренность в предположениях выглядела бы упадком духа, и я прервал молчание гипотезой, что мы только что имели честь столкнуться с одним из представителей отряда кондиляртр, мелких всеядных животных, чьи останки в изобилии находят в Европе, Азии и Северной Америке. У них массивные скуловые дуги, а ключицы нет, астрагал же имеет заднее отверстие, что должно как-то сказываться на игре в бабки.
Филипп сказал, что он понимает, что сказать «вымер» было бы столь же предсказуемо, сколь и бессмысленно, поскольку у меня наверняка найдется кто-то из знакомых, чей пример в этом случае снимет все вопросы; однако ему хотелось бы знать, почему «шутливая Флора», как ее зовет Марциал, решила высыпать запас своих шуток в этой оранжерее и чего стоит нам ожидать в опасении, что безжалостность ее проделок окажется сравнимой с их вычурностью. Этот резонный вопрос, однако, остался без ответа, ибо, в разгаре речи повернувшись ко мне и увидев нашу сигиллярию с той стороны, откуда мы доселе на нее не смотрели, Филипп, прервав сам себя, в третий раз за последнюю минуту указал мне на нечто, привлекшее его внимание. На коре неясно читались несколько букв, вырезанных ножом, кажется, довольно давно.
Тут мы с поразительной быстротой сделали, одно за другим, сразу три предположения, в сравнении с которыми любые кон диляртры покажутся мелочью: именно — мы узнали в надписи почерк Климены; затем разобрали это слово как ACONTIO, каковая надпись должна была означать не что иное, как «Аконтию». Вы, конечно, помните прелестную историю о кеосском повесе, который заставил встреченную на празднике девушку стать его женой благодаря клятве, вырезанной на яблоке, и тому, что в его благословенные времена всё, даже секретные донесения полководцам, было читаемо вслух. Впрочем, Овидий дал обманутой Кидиппе возможность отплатиться, написав Аконтию, что его послание она постаралась прочесть молча; надеюсь, к тому времени он еще не разучился краснеть. Наконец — и это стоило всех предыдущих умозаключений — каждый из нас отнес эту надпись к себе, помыслив в сердце подобно герою Ариосто: «Forse ch’a me questo cognome mette»{22}. — Согласитесь же, что наши выводы казались неопровержимыми. Писать на дереве в оранжерее мог либо барон, либо его дочь; и, кажется, мы сделали барону одолжение, отведя его кандидатуру. Конечно, история знает не один случай, когда прославленные в войне и мире мужи выказывали необыкновенное пристрастие к деревьям: так например, Элиан упоминает о безрассудстве Ксеркса, который, увидев в Лидии высокий платан, провел подле него целый день, украшая его платьями и ожерельями, и поставил при нем стража, словно при любовнице; Октавиан велел сохранить пальму, замеченную им на месте лагеря при Мунде, а Александра Севера укоряют за то, что он сносил частные дома, чтобы на их месте разбить рощу, — но вырезания имен на коре, как делают потерявшие душевное равновесие пастухи, которым солнце напекает голову, следует избегать любому, кто проводит много времени с глазу на глаз со своим самолюбием.
И тут Филипп опередил меня. С задумчивой улыбкой он промолвил, созерцая надпись: «Разве я мог подумать, что она
Итак, Филипп в борьбе со мной решил заручиться помощью всего, что росло под руками, однако теперь на нем было бремя доказательства. Я начал скромно, спросив, как же он понимает ACONTIO. Он отвечал, что тем единственным образом, коим это можно понимать, а именно: «Я принадлежу Аконтию отныне и навсегда, в силу обетов, принесенных перед богами». Я сказал, что после его истолкования трудно понять ACONTIO как-то иначе, и я теперь удивляюсь, зачем спрашивал; все, что мне хотелось бы знать, — не уместнее ли было оставить надпись такого содержания на яблоне, чем на сигиллярии, которая, кажется, не принимала никакого участия в историях, когда-либо происходивших с людьми, не исключая первозданных, и даже едва ли размножается чем-то, на чем можно писать письма. Филипп не без яда отвечал, что, возможно, Климена не могла найти подходящей яблони по той причине, что кора на них вся обглодана кондиляртрами, и была вынуждена писать на чем придется, уповая на то, что ее поклонники не будут слишком педантичны.