XXX
31 октября
Дошло до меня, о дорогой FI., что один человек много лет ездил в отпуск в соседнюю страну, ибо скудость средств и фантазии не позволяла ему ни предпринять что-либо другое, ни жалеть об этом. Но однажды его заведенный досуг споткнулся, стоило человеку задаться вопросом, можно ли ввозить в эту страну, каждый год радушно открывавшую ему свои налаженные объятья, одну вещицу, по видимости малозначимую, но важную для него лично; прежде у него не было ни тени сомнений на ее счет, но один раз начав думать об этом, он уже не мог остановиться, пока наконец, мотая головой, чтобы выдворить из нее образ кордонных служащих, заковывающих его в кандалы, не разыскал в своих бумагах таможенные правила этой страны, без промедления погрузив в них разгоряченный взор. Он быстро убедился, что беспокоившая его вещь, видимо, обладает репутацией редкой невинности — возможно, многие удивились бы, узнав, что кому-то приходит в голову обременять ею свои перемещения, — так что на ее счет он мог быть вполне спокоен. Он даже начал подумывать, не взять ли их две, на случай, если одна испортится; но благодушие, посетившее его вследствие того, что его беспокойства так быстро и счастливо разрешились, не позволило ему отнестись серьезно к мысли, что эта вещь почему-либо может сломаться, и вместо дальнейших попечений о ее судьбе он продолжил изучать таможенный лист с незаинтересованным удовольствием. Первым делом он узнал, что может ввезти с собой до двухсот сигарет и литр коньяку; поскольку он не курил и в общем, кроме исключительных случаев, относился к коньяку спокойно, это разрешение его позабавило. Но дальше список увлек его разнообразием и неожиданностью предложений. Килограмм кофе и двадцать литров бензина в канистре, можно сказать, оставили его равнодушным; увидев, однако, что позволительно иметь при себе до 10 штук вазонных цветов и до 50 ростков, он был зачарован предположительной картиной кар, налагаемых на тех, у кого число ростков переступает за предел, поставленный человеку. Все эти забавы воображения совершались, если можно так сказать, за чужой счет; напоследок он успел заметить разрешение на 25 грамм искусственных драгоценностей и одну пару лыж и, зевнув, отложил правила. Только ночью, проснувшись неизвестно отчего в пятом часу, когда еще не было видно качающихся деревьев за окном, он лежал, тонко дыша, мучимый мыслью о череде безвозвратно утекших отпусков, отравленных теперь в самом истоке, и бесплодными сожалениями о том, сколько всего можно было себе позволить, если бы он яснее представлял себе круг вещей, которые можно позволять, и кратким, но чрезвычайно ярко созерцаемым через смеженные веки зрелищем того, как он, оглашая победными воплями страну, раскаивающуюся в своем гостеприимстве, въезжает в нее на лыжах, увешанный двадцатью пятью граммами искусственных драгоценностей: их дробящийся отсвет, неверный, как женский смех, еще лежал на его комической комнате в те минуты, когда покачивание мокрых деревьев за окном уже начинало быть видно.
Так и Филипп, если бы его не удерживала боязнь, что я подниму его на смех, или же опасение сказать что-нибудь неподобающее важности предмета, не оставил бы этого дома, где мы по несчастью находились, ни этой блистательной комнаты, не воздав хвалу той, ради которой выпало нам совершить все эти достопамятные дурачества и произнести эти речи.
— Климена, — сказал бы он, — Климена, золото Бога моего, упокоение света, побег красоты, если бы я знал о тебе лишь из людской молвы, доходящей из таких краев, куда мне не попасть, я и тогда знал бы, сколь много растеряла эта молва по дороге и как скуден ее медный язык, когда он говорит о тебе, о феникс среди людей. О Климена, защищенная область, советница, жало отар, если бы ты говорила мне каждый день обо всем, что есть в мире, начиная от хаоса и заканчивая тем, чего я не знаю, я верил бы всякому слову, хотя бы все кругом свидетельствовало мне о твоем лукавстве; и хотя бы соловьи просыпались каждое утро лишь для того, чтобы сообщить мне, что ты лжешь, я чтил бы верность твоих речей, как верность стихий их границам и как то, что птицы не живут в огне, а саламандры не посягают на воздух. Климена, Климена, уклонение, торопливость, тщетная дань, все, что есть во мне, если бы ничто не выдавало мне твоего существования и всякая вещь смолкала бы, доходя до твоего имени, я и тогда знал бы, что они скрывают, и превыше всего в мире мне были бы милы его умолчания, из всех фигур — его апосиопезы, для иных подобные тьме, кипящей крылатыми муравьями, но для меня заключающие райскую отраду. Величайшее из страданий, возмутительница людей, пожирательница печени, вечно смеющаяся, бросающая кости, сияющая нестерпимым сиянием. Бдение печалей, древний огонь, поражение мое, дающая пить, Климена.
XXXI
Повествование, дорогой FI., подобно преисподней — кроме свободного отношения к правдоподобию в том, что касается обеих этих областей, — еще и тем, что туда запрещается брать с собой что-либо из вещей, кроме имени. И вот я сижу на стуле, у которого подкашивается нога, потому что я люблю на нем качаться, и гляжу в окно, где идет дождь и уже темно, хотя всего лишь седьмой час вечера, и какое мне дело до всего, что происходит с нашими именами в тех коридорах, куда я их загнал, чтобы выполнить данное Вам обещание, — как себя чувствует мое имя там, проголодалось ли оно или испытывает ревность и страх, и не натерло ли оно себе ногу (должен ли я сказать: имя своей ноги), потому что ему хватило ума надеть новые, неразношенные ботинки, отправляясь в гости к человеку, которому оно твердо намеревалось понравиться, и все прочее в таком роде. Нет лучше способа испытать к себе пренебрежение, чем начать о себе рассказывать; хорошо, если успеешь забыть, что там с тобой вышло, раньше, чем закончишь. Человек едет на лошади под луной, по дороге, вдоль которой равномерно высажены тополя; он обгоняет женщину и, оглянувшись, узнает в ее удаляющихся чертах свою возлюбленную, которую оставил в другой части света, возможно, даже похоронил; нам следовало бы ограничиться, говорю я, рассказами, которые даже отдаленно не затрагивают никого из присутствующих; или вот что я фантазировал, пока мы были в столовой, — что ковер, лежащий на полу, принялся вбирать в себя разные вещи, так что они тонули в нем, как лоси в болоте, а через некоторое время, переваренные, всплывали уже в виде узора, вплетенного в ткань, и мы с Филиппом, подобрав ноги, какое-то время забавлялись осложнениями коверного сюжета, вбрасывая в него то салфетку, то вазу с розами, то почки под соусом, а потом начали погружаться и стулья, на которых мы сидели, и тут можно представить себе, как туго нам пришлось — поскольку ковер был растянут на всю залу — и какое остроумие мы выказали, чтобы выбраться оттуда: я ведь не остался навсегда в этой своей фантазии с ковром, а унес-таки из нее свои натертые ноги, если имею удовольствие рассказывать Вам об этом. Тут также можно размыслить над тем, благодаря какому сцеплению невидимых причин, среди которых индивидуальный темперамент отнюдь не играет решающей роли, люди делают из незначительных обстоятельств выводы, не мотивированные ни анализом каждого из этих обстоятельств, ни их суммой: почему, например, Филипп, некоторое время молча глядевший на соусник и кованые салфетницы, вдруг решительно сказал, что покойный барон питал к своей дочери нечестивую страсть, заставившую его желать смерти претендентам на руку Климены, когда он отчаялся удержать ее при себе иным способом. Тут уж я запротестовал и сказал ему, что мы все-таки не в романе о царе Аполлонии, «где вместо памятника над тобою — блюющий кит и ропщущие воды», что в двадцати минутах ходьбы отсюда курсирует трамвай, полный оживленными людьми неправильной формы, и что странно слышать, как Филипп, доселе упорствовавший в добром мнении о бароне, вплоть до того, что не хотел считать его привидением à dessein{42}, столь переменился в суждениях, — хотя судя по тому, как этот дом празднует, словно вырвавшись на свободу, кончина Эренфельда здесь расценивается как нечто заслуживающее сдержанного одобрения.
Филипп спросил, что я понимаю под привидением à dessein. Я сказал, что один мой знакомый, совершавший океанское плавание, встретил на верхней палубе человека, с которым у него нашлись общие знакомые по клубу «Новый Королевский Колпак», и после долгой беседы новый знакомец обратился к моему приятелю с деликатной просьбой, на которую, как он сказал, никогда бы не решился без основательных причин: именно, он просил о возможности переночевать сегодня в его каюте, поскольку мой приятель обмолвился, что путешествует один в двухместной. Хотя моему приятелю (Z., назовем его Z., это имя ничуть не хуже прочих) — и хотя Z. было неприятно, что случайный знакомец подловил его на упоминании каюты, где по второй кровати ездили вслед за качкой азиатская культовая статуэтка, приобретенная в порту, бутылка хереса и полевой бинокль, в который Z. намеревался разглядывать китов, — однако видя, что его знакомец в сильном смущении от того, что вынужден прибегать к таким приемам (романист добавил бы: и испытывая удовольствие при мысли, что сам он на такое никогда не пустился бы, — но я, слава Богу, не романист), Z. поспешил дать согласие, и тот, рассыпаясь в благодарностях, отправился переносить свой багаж. Z. не настаивал, однако не отказался бы услышать — в качестве умеренной платы за гостеприимство — рассказ о причинах, понудивших его знакомца к такой просьбе; когда же на полубаке пробило семь склянок[23] и путешественники ушли с палубы в каюту, где, улегшись в постели, продолжали беседу в наступающей темноте, спутник Z., понимая, чего от него ждут, коснулся этой темы, хотя предупредил своего компаньона, что после его рассказа тот, возможно, решит, что случай заставил его разделить досуг с безумцем. Последовавший рассказ обнажил его подозрения, что в каюте, где он жил с того дня, как их корабль вышел из порта, некогда произошло что-то тягостное — возможно, ее постоялец выпрыгнул или был кем-то вытолкнут в иллюминатор и, никем не замеченный, утонул в пучине — вследствие чего каждую ночь после половины второго каюта наполняется холодом и острым смрадом, по соседней кровати растекается какая-то мерцающая слизь, а утром иллюминатор оказывается открыт, как бы туго его ни закручивали накануне. Думая, что обязан этим своему расшатанному воображению, он рассчитывал, что морской воздух и отсутствие свежих газет его укрепят, но наконец не смог терпеть еженощных истязаний и прибегнул к благородной помощи Z., без сомнения, посланной ему небом. Его повествование делалось все более бессвязным, и Z., убаюканный собственным мычаньем, коим он отвечал на реплики собеседника, погрузился в сон, из которого был исторгнут резким холодом и однообразным металлическим звуком, какое-то время наполнявшим его сновидения эскимосскими кузницами и затонувшими колоколами; чувствуя тяжелую головную боль, Z. зажег ночник, решив не церемониться с гостем, и успел заметить, что в соседней постели ничего нет, кроме сочащейся серой плесени, которая пожрала подушку и стелется по стене вверх, — за миг перед тем, как что-то шершавое, пахнущее мокрой мебелью, метнувшись к иллюминатору, ударом по голове погрузило Z. в новое забвение, насильственно избавившее его от обязанности контролировать ситуацию. Утром Z., завязав разговор со стюардом, со всей искусностью, какую позволяла ему раскалывающаяся голова, подвел его к теме чудесного, происходящего в путешествиях вообще и преимущественно на океанских лайнерах, и услышал от него под большим секретом историю о том, как один человек, несколько лет назад умерший здесь, в каюте второго класса, от острого пищевого отравления, осложненного морской болезнью, остался на корабле навсегда в качестве призрака, одержимого уникальной боязнью: не вполне осознавая драматическую перемену в своем состоянии, отделившую его от официально признанных пассажиров (тот факт, что он годами остается на корабле, не сходя на сушу и не нуждаясь в услугах ресторана, видимо, не привлекал его рефлексии), он опасался привидения, якобы поселившегося в его каюте — хотя на всем корабле не было никого, кто взялся бы оспоривать у бедняги этот торжественный статус, — и, завязывая знакомства с джентльменами на верхней палубе, просил приютить его на ночь, в чем ему помогали как отличные манеры, усвоенные при жизни и изощренные на верхней палубе, так и широкие связи в свете, хотя эти последние с годами, разумеется, убывают. «Он пуще огня боится привидения, а привидение-то он сам и есть, вот какие вещи случаются с приличными людьми и членами клубов, сэр», — так заканчивал стюард, между тем как Z., вкладывая ему в руку вознаграждение за пуант, поставленный в этой истории, обещал не распространяться о вещах, могущих повредить репутации круиза, — в частности, о случаях пищевых отравлений. Ради своего спокойствия Z. хотел бы, чтобы все это было сном, — хотя сама мысль, что сновидения достигают подобной убедительности, способна лишить покоя, — однако его бинокль с тех пор показывает такие вещи, что Z. неоднократно подумывал продать его кому-нибудь с более крепкими нервами, но до сих пор стесняется это сделать, потому что бинокль когда-то был подарен его бабушкой его дедушке и на его тыльной стороне отчетливо читаются нацарапанные перочинным ножом нежные непристойности, которые дают хороший предлог для умиления в семейном кругу, но на человека постороннего могут произвести неверное впечатление. Вот это, сказал я, привидение, которое никак не назовешь привидением à dessein — к нему можно даже испытывать сострадание, между тем как у иных привидений на лице читаются все параграфы Пандект, посвященные злому умыслу.
Итак, мы покинули столовую.
Я многое пропускаю, потому что очень тороплюсь, пока отвращение, которое я испытываю к своему рассказу, не сделалось неодолимым. Коридор кончался деревянной лестницей вниз. Свет шел из круглого окна наверху; пыль мерцала в воздухе; стены были кофейного цвета. На лестничной клетке мы увидели призрак барона. Он стоял недвижно лицом к стене. Две-три разрозненные вилки, как карась в крапиве, сонно шевелились у него под ногами. Сквозь барона было видно небольшое тондо, на котором изображалась сельская сцена между пастушкой и увивающейся вокруг нее пчелой, расцвеченная теми розово-перламутровыми и лазурными тонами во вкусе Буше, которые, по-видимому, призваны возбуждать сладостные ощущения, однако вследствие чрезмерной определенности в самих себе обладают жесткостью почти геральдической. Понужденный смертью к безусловной откровенности — поскольку телесный покров, служивший умолчаниям, уже не скрывал никаких движений души, навсегда лишив ее способа удовлетворять требованиям благопристойности, — барон давал видевшим его редкую возможность созерцать вещи сквозь чужие помыслы столь же ясно, как сквозь свои собственные; его скупо клубящаяся туманность, в недрах которой проходило концентрическое волнение, как в бочке с дождевой водой, если шлепнуть ей в бок ладонью, нарушала пропорции предметов, осененных ее приближением, и из-за этого история пастушки и пчелы казалась более драматической, чем ее задумал художник. Пчела, вьющаяся вдоль рамы, оптическим искажением была увеличена втрое и замыкала картину слева; пастушка с епископским посохом, повязанным кар минной тесьмой, равномерно уменьшилась, и теперь деловитое равнодушие одной из них и жеманный испуг другой казались не законченным содержанием картины, но лишь ее прологом, за которым следует похищение, вознесение в сияющие небеса, звон перегруженных крыльев, осиротевшее стадо внизу и бесконечное, как летний полдень, заточение в восковом карцере на правах почетной гостьи пчелиного царя. Тот, кто видел это, впоследствии, наблюдая пчел или пастушек, неизменно будет вспоминать о привидениях, в несообразности этого воспоминания черпая удовольствие, которого он не сможет удовлетворительно объяснить. Ему также придет в голову, что в том чистом и лишенном очертаний краю, куда барон будет в конце концов доставлен надзирающими за ним силами, для него была бы отрадной мысль — если и отрады, и мысли будут за ним сохранены — что здесь, на этой кофейной стене, красивая пастушка, вспоминая его последний визит, скажет пчеле тем беззвучным, перламутровым языком, что даровал ей создатель: «Какой обходительный человек, он не забывал меня навестить».
Мы прошли по лестнице у него за спиной, стараясь ступать неслышно. Не знаю, что он делал, когда мы спускались дальше, — я не оборачивался.
Простите этот сумбур — головная боль ему виной. Я выглянул было в окно, но на месте погоды было что-то, не заслуживающее поощрения со стороны мыслящего человека, и, не имея возможности для прогулки, я писал, чтобы развеяться. —
XXXII
20 ноября
Дорогой FI.,
мой рассказ близится к концу. Спустившись по деревянной с широкими перилами лестнице на два длинных пролета, мы оказались в тесном коридоре, с низкими потолочными балками и слезящейся штукатуркой, под которой местами обнажался бурый кирпич, По моим предположениям, этот коридор проходил несколько ниже уровня цокольного этажа, и чтобы достичь холла со звериными головами, нам предстояло найти небольшую лестницу вверх. Коридор не был прямым, и на очередном его повороте перед нами блеснул свет, шедший вместе с прогорклым запахом из приоткрытой двери. Мы заглянули в нее. Небольшая комната, оклеенная коричневыми обоями, освещалась четырьмя-пятью свечами, вокруг которых стоял оранжевый ореол. Окон не было; под потолком тянулся ряд вентиляционных отдушин. На стене висели часы, так покосившиеся, что надо было очень скривиться набок и выгнуть шею, рискуя сильным приливом крови к голове, чтобы понять время. Я коснулся рукой влажной стены; что-то отбежало по ней в безопасный угол. На простом деревянном столе лежал десяток курительных трубок. Мы поняли, что запах, встретивший нас при входе, был застоявшимся запахом трубочного табака нескольких сортов. «Так это курительная», — сказал Филипп, разочарованный, что этот вертеп имеет человеческое назначение. Трубки были черешневые, с длинным чубуком, костяные, из темного дерева с резьбою. Одна изображала какое-то длинноносое лицо с закрытыми глазами. Скудный дымок тянулся из ее жерла, точно на покинутом стойбище. «Как будто ее только что бросили», — заметил Филипп. «А я ведь курил когда-то», — заявил он и, взяв трубку, приложил чубук к губам.
Я не успел ударить его по руке. Из трубки выстрелил синий дым, завиваясь жгутом. Филипп отбросил ее на стол. Клуб повис среди комнаты, развертываясь, как горькая роза, словно в нерешительности, то поддаваясь незаконченным формам, то стирая их набегающей линией. «Как забавно, — сказал Филипп с дрожью в голосе, — если посмотреть отсюда, то кажется… Квинт!» В тяжелом стеклянном колыхании с непререкаемой очевидностью — словно как в летнем небе пышное облако, выказывая предупредительность провинциального гостеприимца, спешит свидетельствовать свое сходство с теми вещами, которые ты в нем видишь, — очерчивалось знакомое лицо Климены. Я видел ее лоб, ее веки, линию скул; голова поднялась на прекрасной шее, и блестящие кудри разлились по ней; губы дрогнули, глаза открылись и глядели с сияющей нежностью сквозь широкую дымную тягу. Чем выше поднимался дым, тем больше высвобождалась она; поднимая взгляд, я видел, как она поводит плечами, и уже угадывал линию ключиц за отрясаемою струистой ризой, когда волокнистый хаос, чье линовище она силилась скинуть, — вдруг сделал сильное заглатывающее движение снизу вверх — и, смесив все, что ей предшествовало, ввысь покатилась одна кривая заверть, раздробилась о потолок и медленно растеклась по семи вентиляционным устьям.
Свечи горели синеватым светом.
«Какое… удивительное сходство, — громко сказал Филипп. — Я никак не думал, что такие штуки с трубками в самом деле практикуются. Это удивительно. Это, однако, требует определенного, я бы сказал, пренебрежения к уважаемым в обществе способам убивать время, хотя для человека, который…»