не могу припомнить точно, на чем я остановился. Предвидя этот момент, я делал пометки, с чего начать, когда вернусь к рассказу, но теперь не могу добраться до своих записных книжек. Вот уже вторая неделя, как мы дома, а некоторые из моих вещей по-прежнему погребены в углу комнаты, под двумя или тремя саквояжами, шляпной картонкой, папкой с акварелями, небольшой коллекцией ресторанных карт и еще некоторыми вещами, так что я боюсь кашлянуть, проходя мимо этой «горы, священной Фебу и Бромию», как выражается Лукан. На вершине ее, куда досягают лишь взоры людские, высится картина, купленная тетей Евлалией на отдыхе и депортированная со своей родины, хотя мне казалось, что выбросить это приобретение в окно купе, когда поезд будет проезжать над каким-нибудь оврагом, станет актом милосердия в отношении вещей, чьи образы обречены терпеть бессрочное заключение на этой холстине. В тех местах, где мы проводим лето, действует старинная и почтенная художественная школа, через которую проходят члены каждого уважающего себя семейства — это там как переболеть ветрянкой — и вследствие этого не бывает недостатка в художниках, выставляющих на продажу какую-нибудь могилу гунна или шахтерский поселок под луной. В дождливый день, когда купаться было нельзя и все в природе склоняло к тихой грусти, тетя Евлалия остановилась на одной работе, вышедшей из этой школы истребителей масла, хотя я говорил ей, что не все, что происходит в доме, следует выносить из него, и что, если ей нужны дурные воспоминания об этом лете, пусть она на обратной дороге сядет не на тот поезд. Что касается идеи этого полотна, то насколько я понял, художник поначалу хотел ограничиться копией «Андромеды» Пьеро ди Козимо (как замечает Антифан, трагедии тем проще писать, что зритель сразу схватывает, в чем суть дела), но по ходу работы почувствовал себя способным на большее и переделал ее в групповой портрет «Экстренное заседание попечительского совета». Народу на экстренном заседании было примерно столько же, а от кита осталось выражение глубокой задумчивости посередине. Но тетя Евлалия воспротивилась моим кровожадным намерениям в отношении ее покупки, говоря, что зрелище этого роскошного винограда (она видит в этом полотне натюрморт с двумя перепелками и ломтиком лимона) наводит ее на мысли об Италии, которые будут утешать ее, когда настанет зима и деревья во мраке укроются снегом (это ее собственные слова, я не хочу себе ничего присваивать). Теперь этот уместный попечительский совет венчает груду сваленных вещей в ожидании момента, когда снег укроет деревья и оправдает присутствие этого живописного пятна под нашей крышей. Коротко говоря, я не могу достать того, что мне нужно, и принужден надеяться на свою память.
Впрочем, когда вещи, к которым ты не испытываешь теплых чувств, навязывают тебе свое общество, это кого угодно лишит душевного равновесия. (Один мой знакомый по студенческим годам рассказывал семейную историю о путешествии, совершенном его прадедом в пору первой молодости, когда кровь в людях так горяча и не скучает ходить одними и теми же кругами. Ему надо было добраться почтовой каретой до L., который уже тогда был славным университетским городом и вертепом Муз; видя, что у него не будет попутчиков, прадед был рад одиночеству, чрезвычайно не любя случайных бесед, но в L. надо было спешно доставить мороженую тушу дикой козы, и прадед после долгих уговоров согласился разделить ее общество, поскольку с ней не надо разговаривать о двоюродном брате-конректоре, к которому она едет на две недели, и о том, как она благодаря своим мигреням может предсказывать дождь лучше Королевского метеорологического общества. В пути, однако, прадед раскаялся чрезвычайно быстро, потому что дороги в тех краях принято поддерживать в таком состоянии, чтобы препятствовать быстрому вторжению врага, так что козе, ни к чему не привязанной в этом мире, вернулась вся ее прыткость, относительно которой можно было надеяться, что она в данный момент составляет живейшее утешение своей владелицы на эфирных лугах. Поначалу прадед, хотя и был изумлен тем разнообразием прихотей, которые можно себе позволить в сравнительно небольшом объеме почтовой кареты, что «лесом был сему оленю», как выражается Шекспир, однако ж сказал себе «sei dennoch unverzagt»{34} и решил не обращать внимания на козу, тем более что они не были друг другу представлены, за всем тем не переставая жалеть о своем опрометчивом согласии: ибо хотя он промахнулся в своих расчетах, но коза, напротив, не промахивалась и попадала в него чаще, чем молния в статую олимпийца Евтима, то свисая перед его носом с потолка, подобно нетопырю, то выскакивая из-под лавки с таким видом, будто обыграла его в прятки и теперь хочет водить. Он пытался прибегнуть к доводам, доставляемым ему образованием, но и те не помогли, поскольку ни одна гносеология, даже самая свирепая, не убедила его, что эта коза принадлежит исключительно его сознанию и что впечатления от нее сами по себе не служат залогом ее достоверности — ибо у него от этой козы осталось множество впечатлений, и все они были видны невооруженным глазом. Наконец он задернул понадежнее тафтяные занавеси на окошках — ибо хоть час был поздний, а добрые селяне, которые могли им встретиться на дороге, не страдали суетным любопытством, ему не хотелось отягощать и без того недобрую славу этих мест, где без конца промышляли то незаконнорожденные разбойники, то медведи на человеческих ногах, — так вот, задернул занавеси, говорю я, и с воплем глубокой неприязни набросился на мороженую козу, задав ей такого жару, что ей оставалось поздравить себя с тем, что она к тому времени была уже давно мертва и, следовательно, избавлена от новых опытов этого рода. До L. был путь неблизкий, а его поверхность разнообразно испорчена погодой и людской предприимчивостью, так что прадед с козой провели в горе и радости несколько часов, поочередно пользуясь выгодами, предоставляемыми путешественнику тяготением и инерцией; и все же молодость, это великое божество, была причиною тому, что, когда колесо кареты последний раз дрогнуло и остановилось на брусчатке подле гостиницы «Персидский павлин», прадед еще сохранял достаточно заинтересованности во внешнем мире, чтобы, выпрыгнув из экипажа с красными от холода руками — ибо сжимал козу, как Геракл гидру, — и весь в мерзлых крошках козьего мяса, представиться хозяину гостиницы, к которому и ехала коза, а потом, вкратце изложив ему мотивы своих действий (ибо это было одно из тех дел, где людей нельзя оставлять в неведении о своих резонах, если хочешь сделать все хорошо), гонялся за ним по всему «Павлину», размахивая своей увесистой подругой, и сумел-таки вытянуть его раз-другой козой по загривку, пока их троих не разняли.
Итак — оставляя китов и коз в стороне — сколько помню, я успел рассказать Вам о чрезвычайно длинном гобелене в красных тонах, из-за которого мы не спустились по лестнице, дабы покончить с этим визитом, а вынуждены были искать новой дороги, и о том, как, пройдя из обгорелой залы со статуями в новый коридор, по которому дым заглохшего пожара тянулся на удивление далеко, заглянули в какую-то дверь и, обнаружив за ней спальню хозяина, без церемоний зашли внутрь, обмениваясь разными замечаниями: ибо, уверенные, что его дух, удалившись в чистые и невинные места, наслаждается ныне в священных обителях, мы осмелели и обозревали все, куда нас заносило, ведомые одним любопытством, обострившимся от недавних страхов.
Я уже описал такую бездну вещей, убив целую кипу бумаги, что, пожалуй, пощажу Ваше время, сказав лишь, что это была спальня, приличная царям, и что посреди ее высилась широкая кровать, осеняемая балдахином на четырех витых столпах лакированного черного дерева, с золотой пеленою, свешивающейся длинными кистями крученого шнура, и с замечательным одеялом шафранного цвета. У основания столпов резные путти перебрасывались блестящими взглядами, а стену подле кровати украшала золоченая бычья маска, уставившая «прогневленные рога», как говорит поэт. Если правду говорит Платон, что Бог создал всего одну кровать, то, вероятно, именно эту. Единственная встреча с бароном создала во мне впечатление, что он не упустит сорвать наслаждения роскоши и неги там, где найдет их, однако ж не станет устраивать их себе со тщанием, которое способно сделать его смешным в собственных глазах, поэтому я был несколько удивлен увиденным, однако принял в рассуждение, что по душе, отделенной от тела, сложно судить о пристрастиях сего последнего в ту пору, когда они ничем не ограничивались. Некоторые склонны выставлять себя предметом забот чужому остроумию, словно вовлекая его в состязание со своим собственным. Один человек, оставшись душеприказчиком своего лучшего друга, среди прочих обязанностей принял на себя и сочинение приличной надписи для его надгробия, к чему и приступил с упованием, что теплота сердечных чувств до некоторой степени искупит недостаток литературных способностей; однако его труды затянулись, а между тем он получил случай познакомиться с тремя внебрачными сыновьями своего друга, о существовании которых прежде не имел ни малейшего представления и которые принесли с собою, словно перебежчики Харона, столько известий о характере и вкусах покойного, что его друг опомниться не мог, пытаясь связать все услышанное воедино. А покамест эти трое совершали воинственную пляску вокруг имущественных распоряжений отца, решая жребием, кто из них был ему дороже, душеприказчик узнал кое-какие обстоятельства научной и литературной деятельности усопшего, тщательно скрывавшиеся им от посторонних глаз, и получил возможность познакомиться с его коллекцией гемм, показ которой в Дании был запрещен по моральным соображениям, а также с некоторыми его личными бумагами, которые покойник хранил в собрании сочинений Августа Лафонтена; и, в крайнем замешательстве, понимая, что он ровным счетом ничего не знает о человеке, укрывшемся от него за гранью гроба, приятель покойного наконец заказал резчику на могильном камне надпись «Здесь кто-то есть», поторапливая его закончить, пока он еще уверен хотя бы в этом.
Между тем Филипп подошел к окну, за которым по-прежнему простирались безмятежные лужайки, а слева тянулось между деревьями золотое блистанье реки, и с глубоким вздохом сказал:
— Никогда прежде не был мне так близок рассказ о великом Александре, огорченном учением о множественности миров: каково ему было думать об их бесконечном изобилии, в то время как он не покончил еще с завоеванием своего собственного. И в самом деле, насколько предпочтительней было бы оказаться сейчас в любом из тех уголков, которые можно видеть из этого окна, вместо того чтобы бороться за свой рассудок в этой извилистой тюрьме, куда по какой-то насмешке случая оказались мы брошенными.
Я сказал ему, что мысль о чужих мирах вообще приводит людей к неожиданным попечениям. Мой учитель астрономии по молодости лет служил в городском планетарии, куда водили школьников показывать, что можно сделать за неделю, если имеешь твердый график; крыша в одном месте протекла, и от этого на звездном небе образовалось заметное пятно, своего рода местная поправка к совокупным наблюдениям человечества; и когда школьники, которых вечно интересует не то, что следует, спросили у астронома, что это там такое, он — то ли от стыда за свое звездное небо, под которое в плохую погоду надо было подставлять кастрюли, то ли удрученный своею службой (он ведь, как мятежные гиганты, «куда бы ни шел, всюду был под Юпитером»), то ли от иных причин, которых я не знаю, — принялся рассказывать, что это-де звездное скопление Левого уха, находящееся от нас на баснословном расстоянии, и что в последнее время оно привлекает особенное внимание людей, вооруженных мощными телескопами, потому что там обнаружены явственные следы какой-то жизни, хотя, по всему судя, и не вполне счастливой. Он говорил это, только чтобы отделаться, но, против всякого ожидания, школьников это так очаровало, что они зачастили к нему под протекающие небеса, требуя новых сведений о происходящем в Левом ухе, и за считанные недели эта жизнь, зачавшаяся от дождя, с удивительной резвостью пробежала от непритязательной плесени с ее «приглушенными пятнами, написанными a la prima{35}», как говорят критики, до подающих надежды приматов (надо сказать, амфибии ему особенно удались, потому что на том этапе эволюции школьники застали его в скверном настроении, и с плавательным пузырем он разделался по-свойски), так что если бы не всполошились родители, узнавшие за вечерней трапезой, сколь много нового случилось за один дождливый месяц «в безветренных полях сиянья, в эфира голубых полях», как выражается Вордсворт, то неизвестно еще, как далеко бы зашло: дирекция планетария схватила моего учителя за руку в тот момент, когда он деятельно подготавливал первую религиозную войну, и с этого дня происходящее на просторах Левого уха погружается для нас в безвестность, из которой столь внезапно вышло. Вот так-то, сказал я Филиппу, звезды вдохновляют людей на то, о чем потом приходится писать докладные записки, так что всего лучше, выказывая им всемерное почтение, держаться от них подальше, как от человека, равно наделенного властью и переменчивым нравом.
— Как бы там ни было, — отвечал Филипп, — и кто бы нас сюда ни забросил, а пора нам, оставив праздное зрелище, дойти выбранным коридором до конца, ибо я чувствую, что там ждет нас лестница, ведущая к выходу, а мне уже смертельно надоел этот дом со всеми его причудами.
Промолвив это, он направился к двери с намерением, покинув спальню, продолжить путь; однако сказать это было проще, чем сделать, ибо, налетев плечом на дверь, он с изумлением обнаружил, что она не подается; тут и я, видя неладное, пришел на помощь, и после двух-трех энергичных толканий, сопровождаемых пыхтеньем и проклятиями, мы убедились, что пока тратили время в созерцании и беседе, кто-то несомненно живой запер нас снаружи.
XXV
21 сентября
Дорогой Fl.,
как я сказал в прошлом письме, некоторое время толкаясь столь же шумно, сколь и бесплодно, как в дверь, так и друг другу в бока, мы, наконец, в молчании отступили, убедившись, что дверь заперта и что причиною этого не может быть случайность. Не могу удовлетворительно описать тот гнев, который ощутили мы в удивительном согласии. Конечно, и прежде наши приключения влекли за собой не только урон нашему платью и расположению духа, но и прямую опасность; однако если до сих пор мы могли утешаться тем, что «все муки, чудеса и удивленья», которые, как говорит Шекспир, «здесь обитают», не предназначены нашему вниманию, но лишь совпали с нашим присутствием, то запертая дверь отказывала нам в этом утешении, ибо за нею стоял человек живой и злокозненный. Тут-то, отложив прежние намерения, мы загорелись желанием пресечь мерзостные таинства, совершавшиеся в этих комнатах и коридорах, на этих галереях и лестницах, и подчинить себе этот дом со всеми его замыслами, а не бегать от него, как делали доселе. Филипп, подскочив к двери, ударил в нее раз-другой секирою, однако лишь выбил из нее щепу, едва не угодившую ему в глаз: дверь была словно каменная, и я остановил его тщетные попытки, моля поберечь силу и топор для более основательных начинаний.
По некотором размышлении, рассмотрев и отбросив все то, что не могло служить к лучшему, — а именно ждать, что дверь откроется, попытаться выбраться через окно или же вступить в переговоры с теми, кто нас запер, — мы согласились в решении строить таран. Подумав, Вы, несомненно, согласитесь, что это был самый естественный выход из положения: ведь это орудие не так сложно, как многие другие, к тому же нам не надо было строить для его защиты ни виней из хвороста и досок, ни черепах, укрытых киликийскими козами, ни башен с перекидным мостом — поскольку мы не собирались всходить на стену — а наши враги находились в крайне невыгодном положении, ибо открыли для нашего приступа прямую линию стен, не осложненную уступами и не защищаемую башнями, и не могли направить против нас ни петлю, чтобы, захватив таран, подтянуть вверх по стене, ни клещи, называемые также «волком», которыми его подцепляют и переворачивают, ни даже потребное количество стеганых одеял, чтобы ослабить удар, и вообще были способны судить о наших замыслах и противиться им лишь через замочную скважину — плацдарм, коего мы первым делом их лишили, напихав туда маслянистой крошки от рыбок тети Евлалии. После этого я назначил Филиппа начальником строительных работ, и он, обернув разгоряченное лицо к балдахину, которого от века не касалась насильственная сталь, двумя ударами топора так метко подломил один из витых столпов, что пышная сень, сквозь которую не проникало солнце, тихо сползла с вершины, окутав Филиппа, похожего в этом выходном саване с золотыми кистями, под коим он метался, испуская свирепые уханья, на свежее и крайне предприимчивое привидение. Признаюсь, я не сразу поспешил ему на помощь: поскольку вражеские рекогносцировки еще не проковырялись в рыбках тети Евлалии, я был единственным, кому привелось увидеть Филиппа в таком виде, и мне было жаль прерывать это зрелище так быстро; наконец я подобрался к нему со стороны, противоположной топору, и выпутал его из-под груды пелен, с осторожностью, чтобы не рвать ткань без нужды, ибо полагал, что она нам еще понадобится. Выпущенный на волю, Филипп с удвоенным рвением продолжил валить полированный лес, и вскоре все четыре столпа лежали у нас в ногах, протянувшись чуть не через всю спальню. Затем мы сделали следующее. Два столпа из четырех мы разрубили надвое, предполагая сделать из них козлы для тарана: ибо нас было не так много, чтобы тащить таран на руках, к тому же и места для хорошего разбега в этой комнате было недостаточно, поскольку архитектор планировал ее не для осадных упражнений. Итак, мы расставили четыре ноги, будто они принадлежали какому-то невидимому животному: даже после деления надвое они были все еще достаточно высоки, доходя нам до груди. Затем мы вернулись к остаткам кровати и выломали из нее несколько досок, с помощью которых, а равно гвоздей, выдернутых с величайшими усилиями, поскольку нас весьма стесняло отсутствие потребных орудий, мы сплотили правые ноги наших козел, затем левые ноги и наконец задние между собою. После этого остов нашего сооружения, хоть грубый, но стоял прочно, выдерживая одобрительные шлепки и тому подобные знаки привязанности. Тогда мы прорезали сверху на всех четырех ногах глубокие щели и закрепили в них длинные жгуты, свитые из постельного белья, так что один жгут свисал меж двумя передними ногами и другой — меж двумя задними. В целом это походило на две пары плохих качелей, и мы с Филиппом оглядели их, чрезвычайно гордые собой. Оставалось взять один столп, положить его на жгуты, словно в колыбель, раскачать (мы сделали жгуты длинными, чтобы размах был побольше) и уметить по двери, однако нам стало жалко последнего столпа, который валялся без дела, — я хотел было взять его с собой, когда мы взломаем дверь, но Филипп запротестовал и предложил утяжелить наш таран. Мы обтесали последний столп и остатками простыней привязали его к главному ударному столпу, так чтобы обтесанный расположился у него под брюхом, когда они лягут на жгуты. Хотя эта работа и выглядит нехитрой, она требовала таких подсчетов и соразмерений, что для человека, который проводил школьные годы, подрисовывая усы треугольникам, казалась почти неодолимой. Меня утешало воспоминание о том, что, как рассказывают, еще прославленный Евдокс и Архит пифагореец для решения проблем, с которыми нельзя было обойтись помощью слов и рисунков, начали создавать машины в качестве пояснений; а вследствие пренебрежения со стороны философов, укорявших Евдокса, что-де этим изобретением он унизил и осквернил чистое величие геометрии, механика, отделившись от породившей ее науки, стала почитаться как военное искусство: таким-то образом, говорил я себе, осадные машины суть продолжение геометрии иными средствами, и коли ты не имеешь в этой науке удовлетворительных сведений, то нипочем отсюда не выйдешь.
Таким-то образом ободряя и подстегивая себя — а чем ободрял себя Филипп, не знаю, — я с отрадою увидел, что труд наш кончен и что можно уж класть связанные брусья на жгуты и приступать к делу: однако Филипп остановил нас, заметив, что мы намереваемся бить в дверь голым деревом, которое во всяком случае не прочнее секиры, коею он ничего не добился; а кроме того, Вегеций (De re milit. IV, 14) специально замечает, что только бревно, обитое железом, заслуживает носить имя тарана, и пока мы не увенчаем металлом свою затею, в руках у нас остается невесть что, чему нет места в пособиях по штурму укреплений. А поскольку из металлических предметов мы не располагали ничем, кроме бычьей маски, то Филипп, сняв со стены, насадил ее на голову тарана остатками кроватных гвоздей, кои вбивал секирной рукоятью; бычья голова глядела с такой яростью, что я хотел расковырять врагам замочную скважину, дабы они разделили мою оторопь. Засим мы подняли таран, оказавшийся страшно тяжелым, и осторожно опустили на козлы, которые, приняв его, ужасно застонали.
Дабы предварить наш удар смятением во вражеском стане, я, став перед дверью, набрал полную грудь воздуха и прокричал как мог громко, что по своей привычке к милосердию мы сохраним дом в целости (кроме того, что уже успели испортить), если они сдадутся раньше, чем таран коснется двери[19], — если же нет, то их одних я объявляю виноватыми в их дальнейшей судьбе и настоятельно советую отойти от замочной скважины; никто мне не ответил, и никакого человеческого движения за дверью не было слышно, как я ни напрягал слух. Тут уж я, «к кормилу припав и налегши», махнул Филиппу, чтобы помог моим трудам, как он вместо этого кинулся остановить меня, уже раздраженного промедленьями, и обратился ко мне с такими замечательными словами:
— Из древних летописаний, дорогой Квинт, нам известно, что оружие, принадлежавшее прославленному воину или полководцу, отличалось собственным именем: таков, например, был меч Роланда, прозванный Дюрандаль, или Жуайез, меч императора Карла, или меч Цезаря, носивший, по некоторым сведениям, имя Желтая Смерть (Crocea Mors); потому, я думаю, не пристало нам пользоваться безымянным оружием, приводя в замешательство будущих историков, которые, без сомнения, соберутся в подробностях описать как строительство этого спального тарана, так и подвиги, совершенные с его участием.
Я заподозрил, что из рыцарских чувств он намеревается окрестить нашу градобойню драгоценным именем Климены — ибо чем, в самом деле, можно достойно прославить даму, как не поделками из кровати ее отца, — и решил всячески препятствовать ему в этом, а потому отвечал следующим образом:
— Клянусь Новенсилами, покровителями разрушенных городов! твое замечание, товарищ мой и вернейший соратник, кажется мне совершенно справедливым, и я берусь тотчас прибрать нашему рогатому брусу имя, уместнее которого не найдешь. Всем ведь известно, что тем же словом, что и таран, aries, называлось у древних некое морское чудовище, свирепей и диковинней прочих: так, Плиний в девятой книге «Естественной истории» говорит, что они нападают на рыбацкие челноки, подплывая к ним снизу, и что во времена Тиберия на сантонский берег было выброшено океаном несколько сотен таких чудищ, блестящих, как слоновая кость, и верность предания удостоверена была свидетельством глаз; а что до нападения на корабли, во время которого зверь этот действует, как градобойная машина, о том пишет и Клавдиан, называющий его «ужас Эгеиды, челом просаживающий ладьи»; да и Оппиан в пятой книге «Галиевтики» говорит, что зверь этот весьма нелюбезен при встречах. И я, если позволишь, упомянул бы еще об известном случае при осаде Тира, о коем повествует в семнадцатой книге Диодор: а именно, к насыпи, которую с великим тщанием возводили македоняне, в один прекрасный день прибило огромного кита, который, не причинив ей вреда, полежал на ней и снова уплыл в море, ужаснув обе стороны; и те и другие увидели в этом указание на будущую помощь Посейдона, хотя мне кажется, это скорее был намек на взятие города, свершившееся не без помощи тарана, и на немилосердие победителя, который, будто мало ему было семи тысяч тирян, павших при штурме, велел казнить всех юношей, числом не меньше двух тысяч, а детей и женщин обратил в рабство. Потому я думаю, что ты хорошо поступишь и стяжаешь одобрение людей ученых, назвав наше изделие «Кит», или Balaena, или Pistrix, или еще каким-то словом этого рода: это ведь яснее ясного говорит о том, что такое мы сделали и чего намереваемся достичь с его помощью.