В облике Без-пяти-минут-Эдемской проступает то, чего раньше не было — хищное, птичье. Точно птица-секретарь по выжженной траве саванн, ступает она по желто-пятнистым полам «Эдема», резкими, дергаными движениями поворачивая голову на зов, в то время как глаза ее слепы и словно обращены внутрь — наблюдают за тем, как рушится хрупкая, нестойкая фата-моргана гордости и надежды. Тата привыкает к мысли, что и здесь ее не защитят, не укроют, слабости не простят. И здесь.
Дамело замешивает тесто, напрягая плечи, ладони погружаются в желтоватую массу, будто в тугую плоть, а в голове крутится, не умолкая: она ни за что не простит. Хозяйка не простит ему унижения, на которое ее обрек хозяин. Паны за власть дерутся, у холопов чубы трещат. Пора сваливать, индеец, пора, засиделся ты в этом уютном, точно под тебя созданном месте. Молодой парень должен иметь амбиции, мечтать взобраться на самый верх, завести мастерскую, давать гастроли, мастер-классы, передачи вести, танцуя вокруг изысканных сластей на пуантах, улыбаться в камеру белозубым оскалом насквозь фальшивой примадонны.
Пора определиться, на чем сидишь.
Все в этом городе сидят на чем-то. На химии, на куреве, на углеводах, на сексе, на амбициях, соскакивая иногда, но потом все равно возвращаясь, приползая в страшенной ломке, голым животом по битому стеклу — дайте, нет больше сил, удержу нет, дайте. Дамело сидит на готовке, чистый наркотик, попробуй запри в комнате без продуктов и плиты, разнесет к чертям, куда там героинщикам. Мнет да лапает — то пирожные, то баб. О. Кстати, а где?
Кечуа обводит взглядом кухню и вспоминает: Маркизы сегодня нет, то ли больна, то ли услана куда.
— В деревню, коров доить, — хихикает Амару.
Древнему ящеру беды белых вроде депрессии или увольнения по статье — всё хаханьки. Потребляй драконы воздушную кукурузу, Амару бы обнимал лапами ведерко с попкорном и бросался им в Дамело, заметив у Сапа Инки признаки любовного томления. К счастью, Дамело никакого томления, а тем паче любовного, не ощущает, лишь досаду и опаску. Не за себя, за Тату, которую нещадно ломает требование жениха. Слепая, она идет в капкан, которого Дамело ей не ставил. Тата намерена влюбить в себя индейского кобеля, раз уж приходится делить с ним всё: Савву, территорию, власть.
Она еще не знает: не всякий способен выжить, если его полюбит Сапа Инка.
Индеец не знает, с чего Тата начнет свою охоту, за какой поводок дернуть попытается, какую наживку предложит: дружбу? похоть? жалость? Кечуа верит: мадам Босс изобретательнее остальных, с их необдуманными словами и слишком обдуманными действиями. Она изобретет такое, отчего и богам станет жарко. И тогда бесстыдные, жадные до забав индейские боги, свистя и подзуживая своих гончаков — слепую жажду и неизбывную тоску, науськают свору на Дамело, излюбленную, смышленую дичь. И в сотый раз насладятся тем, как их резвый кечуа удирает по стерне, распустив по ветру хвост и расчетливо тратя силы. Потому что знает Дамело и знает свора, висящая у него на хвосте: гончаки богов никогда не отстанут, пойдут и по горячему, и по холодному следу, поднимут из любой лежки.
Кечуа рад доставить удовольствие богам. Да что там, он рожден, чтобы доставлять богам удовольствие. Белые сочли бы эту роль унижением — на то они и белые. Но индейцу безразлично их мнение, как безразлично все, кроме близящегося перелая гончих, он чувствует его кожей, поющей в уши кровью. Привычная, обкатанная жизнь уже не держит, тянет перелистнуть страницу, выдернуть из книги и самому выдернуться с корнем отсюда. И шею ломит, как от чужого, пристального, оценивающего взгляда.
Дамело оборачивается. В дверях стоит Тласольтеотль. Снова другая, непохожая на себя в клубном ресторане, темнее кожей и почему-то кажется — солонее на вкус, морская соль и дикий мед вперемешку.
— Здравствуй. Помнишь меня, мальчик? Узнаешь?
Еще бы он не помнил. Еще бы не узнал.
Змеиная мать идет к нему, словно в замедленной съемке — каждое движение тягучее, как стон, отдающийся от стен. Подходит, кладет свои ладони, широкие и темные, на его белую куртку, дышит в лицо сухим, пекельным жаром:
— Готов выкупать своих подружек? Что отдашь? А может, мне забрать их? Обеих.
Обеих. Ты совершил ошибку, Сапа Инка, отравив Маркизу собой, затуманив ее разум, сделав ее чересчур азартной, чтобы победить, и чересчур слабой, чтобы выжить. Теперь девчонка на твоей совести, так же, как Сталкер. И незачем спрашивать: как она вышла на след змеиной матери, о чём попросила, чем расплатилась, все и так ясно. Они всегда платят тем единственным, что у них есть — юностью и чистотой, платят за проход в глотку Пожирательницы душ и грехов. И думают, будто оплачивают свой билет в рай. А прибывают прямиком в Миктлан, на бескрайнее поле шлюх, женщин Тласольтеотль, где опустевшие, свободные от душ тела вьются, точно дикая, иссохшая лоза, по земле и стенам, гроздьями висят на крестовинах и столбах. Танец-пытка очищения колышет их, словно вывешенное для просушки белье.
Боги мешика жестоки, но змеиная мать злее девяти адов, вместе взятых. В свои безрадостные края она забирает тех, у кого уже не осталось, чем бороться. Кто отдал себя целиком, оставив себе лишь один путь — путь очищения, пролегающий через глотку Пожирательницы грехов. Именно сюда на всех парах летит Маркиза и сюда уже почти дошла Сталкер.
Тласольтеотль гладит Дамело по плечам и груди, так собственнически, так безмятежно, под лаской ее ладоней таится мощь, обещая забвение, забвение и блаженство. Кечуа откидывает голову назад, со стуком бьется затылком о стену — раз, другой, третий. Со стороны кажется: он вот-вот кончит. А еще кажется, нет ничего, что сделало бы ситуацию более неловкой и нелепой.
Есть.
В проеме двери возникает Татин силуэт. Мадам Босс просто стоит и смотрит, как змеиная мать деловито лапает Дамело, мнет и ощупывает, будто домашнюю скотину, которой никуда не деться от ножа, пока Дамело мечтает пристрелить лампочку над своей головой. Вдоволь насмотревшись, будущая хозяйка «Эдема» разворачивается на каблуках и выходит, не говоря ни слова.