Она подходит к пруду и с интересом смотрит на солнечные блики, играющие на поверхности воды. А еще она снимает свою соломенную шляпку и смотрит на солнце.
– Солнце в решете, – говорит она тихо.
Что-то большое шагает совсем рядом, шумно отфыркиваясь, и Дашенька, убирая шляпку от лица, видит конюха Степана. Он ведет под уздцы Орлика, того самого, серого в яблоках.
– Гуляете, княжна? – спрашивает Степан и останавливается на минутку рядом. – А я вот Орлика купать веду, барышня.
– Что у тебя с рукой, Степан? – спрашивает Даша.
Рука у конюха перевязана несвежей тряпкой с проступившим на ней кровавым пятном.
На глазах у Степана, пожилого седеющего мужика, появляются едва заметные слезы.
– Благодарствую вам, барышня, за заботу, – чуть слышно произносит он. – Добрая вы, хорошая… А рука… что рука, – пройдет. Нам не привыкать. Это Орлик меня подковой ободрал немного.
– Ты бы пошел, Степан, в усадьбу, да пусть тебя тетка Матрена как следует перевяжет, – рассудительно говорит маленькая княжна…
Ну зачем, скажите, зачем нам дано помнить даже то, что помнить не надо?!
За несколько секунд до моей смерти я открываю глаза и вижу мутную зеленую воду. Она уже холодная. Она всегда холодная в октябре. Всюду водоросли, а стайки рыб испуганно шарахаются от моего опускающегося на дно окровавленного тела.
Сейчас ночь, и все строительные работы наконец-то прекратились. Я плыву над усадьбой. Она вся в строительных лесах, она отстраивается заново. Скоро ничего не останется от моих старых родных стен. Застывший до утра кран, мешки с цементом, кучи песка и щебня. Вся стройка освещена мощным прожектором, и мне не очень уютно. Только пруд, мой черный пруд недвижим и спокоен. ПОКА спокоен.
…Сколько помнила себя Дашенька, матушка ее все время была больна. Как родила ее, так и слегла, и больше уже не вставала. В комнате маменьки Софьи Степановны пахло лекарствами. Большое окно, выходившее в сад, было наполовину прикрыто плотной шторой так, чтобы лучи послеобеденного солнца не тревожили княгиню. Тихо отщелкивал время маятник старинных часов, навевая мысли о вечном, нерушимом, неприкосновенном мире их старого дома. Мире, в котором была больная маменька, лежащая в кровати на больших, высоко взбитых подушках. Она слабо улыбалась Дашеньке, разговаривала с нею, правда, совсем недолго, потому что быстро уставала. И тогда Даша целовала ее тонкую руку и уходила, тихонько затворив за собой тяжелую дверь.
Ей было жаль свою больную матушку, и она иногда выходила от нее со слезами на глазах. Но пока она проходила по длинным коридорам дома, печаль ее исчезала и пропадала совсем, как только отворялись громадные двери с красивыми бронзовыми ручками, и яркие, теплые солнечные лучи набрасывались на нее со всех сторон, заставляя вприпрыжку бежать куда-то.
Прыгая через ступени парадной лестницы, рискуя сломать себе шею, она неслась в сад и падала там в упоении в густую зеленую траву, изнемогая от любви к этому цветному и такому яркому мгновению своего детства…
– Уж не знаю, что делать-то теперь, батюшка Кирилл Николаевич, сгорело ведь все, сгорело! Нету дома! Ушла глупая баба в церкву, а свечку-то, видать, не загасила. Теперь одно – пропадать! – чуть не плача говорит маленький мужичок Митрофан.
Папенька только приехал: обкатывал Орлика, заодно навестил своего старого товарища помещика Алексея Загорского. И едва слез с двуколки, тут как тут мужичок-погорелец.
– Перестань, Митрофан, – успокаивает он плачущего мужика, – слезами не поможешь. Я прикажу леса тебе, сколько нужно, отписать, ну и мужиков подкину в помощь.
Батюшка, – падает на колени Митрофан, – князь Кирилл Николаевич! Век Бога молить буду за тебя, кормилец, за княгиню-матушку Софью Степановну! Дай тебе…
Гулянье да веселье целый день во вновь отстроенной усадьбе бывшего князя Шиховского.