Покурить не дали. В сарай вошли трое. Два солдата и офицер в форме СС. Офицер был незнакомый, такого в Гремучем ручье Григорий раньше не видел. Значит, каратель из города. Молодой, белобрысый, в модных очочках. На Григория эсэсовец смотрел с брезгливым интересом, как на диковинную тварь. Впрочем, он сейчас диковинная тварь и есть. Подыхающая от кровопотери и голода тварь.
Голод Григорий почуял внезапно, будто бы вцепился кто-то в глотку мертвой хваткой и теперь тянул за кадык, грозясь вырвать вместе со всей требухой. Голод был страшный, невыносимый и неправильный. Начинается – подумалось с отстраненным равнодушием. Он надеялся на фарт, а не вышло. Просыпается в нем упырь – голодная, смертельно опасная тварь.
Вот только сейчас не опасная. Сил, считай, не осталось даже на то, чтобы думать, не то что на сопротивление.
Эсэсовец сделал знак солдатам, те рывком поставили Григория на ноги. Простоял он недолго, тут же начал валиться. Поймали, подволокли к старому колченогому стулу, посадили. Сидеть получалось, только кренило все время влево. Чтобы не кренило, привязали. Или чтобы не убежал. Верят, гады, что в таком состоянии можно сбежать?
Когда закончилась вся эта возня со стулом, эсэсовец заговорил. Он говорил на плохом, но все же понятном русском. Он желал знать, где остальные. В этот момент отступил даже голод. Остальные – это кто? Пацаны?
Оказалось, остальные – это партизаны. Те самые, кто, по мнению фрицев, учинил разгром в Гремучем ручье. Те, кто освободил сельчан из коровника. Не верилось гадам, что с коровником это они вдвоем с Василем Петровичем, отвергали они такой подвиг.
Эсэсовец все говорил, все задавал и задавал вопросы, а Григорий молчал. Самое главное он понял, Севы и Митяя у фрицев нет, а все остальное – дело десятое. Попить бы… Хоть чего-нибудь, хоть воды…
Молчание эсэсовца начало раздражать очень быстро. Нетерпеливый попался немчик, без арийской сдержанности. Настолько нетерпеливый и несдержанный, что не побрезговал замарать руки, бить Григория взялся сам. Бил основательно, сначала кулаками, потом прикладом. По лицу бил, под дых, по простреленной руке. Григорий рычал и стонал, но не столько от боли, сколько от бессильной ярости. А еще от голода. Слишком близко был немчик, слишком сладко пах. Особенно, когда разбил в кровь костяшки пальцев об его, Григория, физию. Вот тогда-то голод сделался невыносимым, таким, перед которым ни один партизан бы не устоял. А Григорий не партизан, он всего лишь вор-рецидивист, решивший поиграться в героя.
– Говори! Говори!! Говори!!!
За каждым ударом следовало это яростное «Говори», и брызги его, Григория, крови летели во все стороны. Этак крови в нем совсем не останется. Чтобы перестали бить, он сник, притворился, что отключился. Ему нужно было подумать, собраться с мыслями и силами.
Не дали – окатили ледяной водой. И сразу как-то полегчало. Вода не утолила голод, но утолила жажду, в мозгу слегка прояснилось. А эсэсовец продолжил допрос. Эсэсовец желал знать, где прячутся партизаны.
– Скажу, – просипел Григорий едва слышно. – Не бейте, скажу.
– Говори! – Эсэсовец встал напротив, уже ближе, но все равно недостаточно близко.
Григорий зашептал. Шептал всякую абракадабру, но так тихо, чтобы фриц, не расслышал, чтобы наклонился пониже.
Наклонился, крепко ухватил его за подбородок, заглянул в глаза. Это он зря: и что хватал, и что заглядывал. Нынче Григорий и сам себе в глаза смотреть бы не рискнул. А от разбитых костяшек пахло кровью, так сильно, что зашумело в ушах. Продолжая бубнить что-то неразборчивое, Григорий подался вперед со стремительностью, которой никто от него не ожидал. Шея фрица едко пахла одеколоном, но стоило лишь впиться в нее зубами…
…В глазах больше не темнело, перед глазами теперь взрывались снаряды, а чужая жизнь была вкуснее самого вкусного вина.
Визжащего как баба фрица отбили. Отбивали прикладами, оттаскивали Григория прямо со стулом, а потом избивали долго и яростно. В какой-то момент ему даже сделалось больно, но за глоток жизни он был готов заплатить куда большую цену. Теперь он их понимал. И фон Клейста, и его сестру-ведьму, и несчастную Зосю. Ненавидел в себе всю эту мерзость, но все равно понимал. Быстрей бы уже убили, забили до смерти, чтобы не мучиться. Нет, не из-за боли, а из-за совести. Не думал Григорий, что она у него есть, а поди ж ты…
Убить не убили, но, когда бить перестали, подумалось, что живого места на нем больше нет. А потом подумалось, что на мертвом живого места быть и не может, и стало смешно. Он смеялся разбитым в кровь ртом, скалился по-собачьи, а фрицы пятились и пятились, в глазах у них был ужас.
На расстрел его не вывели, а выволокли. Ни живого места, ни целой кости. Так ему тогда подумалось. А еще подумалось, что так он и не сделал за свою жизнь ничего путного. Даже подаренным тетей Олей вторым шансом воспользоваться не сумел. Думал, расстреляют прямо тут, у коровника, но нет – потащили к машине. Может не захотели марать стены его кровью, а может боялись. Они ведь его боялись даже вот такого, искалеченного и полумертвого, чуяли в нем нечеловеческую суть. Не потому ли хотели убрать подальше с глаз? Григорию было все равно, когда и где умирать.
А в Гремучей лощине наступила весна. Как-то незаметно, всего за один день истаяли остатки снега, и закатное солнце светило ярко и радостно, заливало все красным, как кровь, светом. Григория выкинули из машины на краю оврага. На ногах устоять не получилось, как не пытался, но на коленях устоял. Этим гадам хотелось бы, чтобы он ползал, но не дождутся. Хрен им!