Путь избавления. Школа странных детей

22
18
20
22
24
26
28
30

Я превратилась в тебя; ты вошла в комнату и увидела ноги в брюках и мужских ботинках, торчащие из люка в стене. Одна штанина задралась, обнажив красные держатели для носков и полоску белой волосатой кожи, на которой виднелся длинный старый шрам, уходящий вверх к колену.

Ты стояла на коленях, повернувшись ко мне узкой и прямой спиной и склонив голову; твою коричневую шею с тонкими курчавыми черными волосами, выбившимися из кос, пересекала глубокая рана, наливавшаяся кровью. Я выронила ведерко для угля и опустила руки…

На полу моего кабинета лежала маленькая девочка; ее череп был странно деформирован.

Маленькая девочка корчилась в пламени.

Маленькая девочка хваталась за струну, сжимавшуюся на ее шее.

Другими словами, дочь великана швырнула оземь свой последний и самый сильный талисман. Какой именно? Зеркало, разумеется. В его осколках я увидела тысячу «я» и тысячу слов.

Я не боюсь признаться, что потеряла разум. (Обронить его во всей этой беготне было немудрено.) Я потеряла счет тому, сколько раз говорила «дверь» и открывала ее, ныряла сквозь себя, сквозь себя, сквозь свое [помехи], и сколько миров я проскочила таким образом, миров, являющих собой не что иное, как двери в иные миры, которые тоже, в свою очередь, были всего лишь дверями. Все это происходило так стремительно, что мне стало казаться, будто я застыла неподвижно на вечном пороге, ибо каждое прибытие одновременно являлось и отбытием в одно и то же проклятое место. Короче говоря, все это очень напоминало жизнь, где мы сбегаем от каждого «сейчас», но сразу попадаем в другое «сейчас», почти такое же, как прежнее, разве что мы чуть больше запыхались, и так продолжается до тех пор, пока мы не перестанем дышать. Сбегая из «сейчас» и снова оказываясь в «сейчас», перестаешь верить в последнее прибежище, ведь существует лишь предпоследнее, это очевидно, а дверь, которая все открывается и открывается, пропуская тебя дальше, всегда одна и та же. Возможно, это вращающаяся дверь. Мне казалось, что я тороплюсь и бегу, но на самом деле я стояла на месте, и дверь, открывавшаяся многократно, не давала мне пошевелиться. Я оказалась заперта за этой дверью, и это спертое ожидание пропиталось зловонием – не в буквальном смысле, нет, в буквальном смысле оно запаха не имело, но казалось отвратительным в онтологическом смысле; отвращение перед бесконечной гонкой – вот что застряло в трубе и протухло там, а теперь эта вонь не давала мне покоя. И я перестала бежать. Перестала вариться в этом котле. И тогда зарево опалило мне щеки, и я увидела дым, клубящийся меж половиц; я снова оказалась там, и нет ничего, кроме этого, никогда не было и нет.

Что ж, по крайней мере это было забавно, или ужасно – впрочем, уже не важно, я все равно не поверила ни единому слову, разве что чуть-чуть.

Кажется, я надолго замолчала. Прости: я горела. Огонь стал каким-то другим. Я вдруг почувствовала, что гореть – моя работа, которую я должна выполнить как можно тщательнее и усерднее. Подобно кочегару, чей уголь – собственное тело, я выискиваю участки кожи, которые еще не тронуты огнем, и сжигаю их дотла. Мысль о том, что рано или поздно пламя потухнет, что бы я ни делала, и моя работа останется незавершенной, наполняет меня отчаянием. Но все происходящее кажется мне каким-то фальшивым, как будто это вовсе не огонь, а дешевая и отталкивающая метафора для чего-то другого – для другой работы, которую я обязана выполнять бесконечно, не получая удовлетворения, и в чей очаг подбрасываю не только себя, но все, до чего могу дотянуться.

Стоит мне подумать об этом, и огонь, словно обидевшись, отклоняется в сторону, отказываясь жечь меня, и я испытываю что-то вроде боли утраты. Боль. Что за нелепое слово! Разве болью можно назвать то, что чувствуешь, когда сердце вырывают с мясом? Попадая на меня, искры теперь гаснут; мне не удается разжечь ни одну из них, и пламя затухает, как жизнь.

Теперь я стою там, где был пожар. На месте сгоревшего дотла сарая, полагаю – сарая, который уже и сараем не назовешь, как меня не назовешь человеком; я лишь место, оставшееся от человека, меня, как и сарай, сровняли с землей. Но не успеваю я все исправить, как сарай на моих глазах начинает выстраиваться заново, а потом вспыхивает, как факел. И это пламя тоже гаснет. Но следом вспыхивает новое, и я поспешно запрыгиваю в него, даже не потрудившись присмотреться, поискать различия. Впрочем, и это пламя гаснет – еще быстрее, чем прежнее.

Костры вокруг меня сгорают один за другим все быстрее и быстрее; они не совсем одинаковы, но очень похожи, хотя в одном пламя больше напоминает снег, а в другом – развевающиеся волосы; один разгорается и гаснет, как дыхание; другой горит мерно, как шаги путника, отправившегося в долгую дорогу.

Струны и пламя влекут меня, но пламя выигрывает. Все-таки я дочь своего отца!

Однако за вспышкой неизменно следует угасание, сгоревшая пустота, и постепенно мне начинает казаться, что она так же важна, как и пламя, и даже в каком-то смысле отражает его суть; ведь когда я горю, я уже уголь, пепел; бесцельная, остывшая, кружусь я в неосязаемом очаге.

Иногда я сама разжигаю угасшее пламя, поднося спичку к пучку выпачканной навозом соломы или покрытой мраморными разводами странице, вырванной из старой книги. Иногда кто-то другой оказывает мне эту услугу. Но горю я обычно одна. Бывает, вместе со мной горят другие: моя мать, кролики, малышка Эмили Калп. Один раз моя повешенная мать висит и в то же время пылает; впрочем, эта гротескная картина вскоре меркнет. В другой раз в сарае оказывается девчонка Финстер, а я поворачиваю ключ в замке. Она садится в костер; одежда на ней тлеет, волосы ярко вспыхивают. Я узнаю феникса, символ перерождения, и понимаю, что он является и символом переумирания, продленного и повторяющегося страдания. Мое одобрение сменяется болью, когда я вижу, как чернеет ее кожа, сгибаются и тянутся ко мне руки; она обращается в уголь, но продолжает пылать, и когда огонь угасает на этот раз, я вздыхаю с облегчением.

Сгорая снова и снова, я наблюдаю за происходящим словно со стороны. Череда костров выстраивается в линию на моем пути и тянется до самого горизонта. Тянутся они и в другую сторону, в прошлое, к тому самому первому костру Первому Костру – стенографистка, эти слова следует писать с большой буквы, потому что именно так я воспринимаю его сейчас. Первый Костер – эти два слова подобны названию учреждения, они заслуживают отдельного титула, и не только потому, что Первый Костер высотой и яркостью превосходил все последующие и обладал особым качеством, которое трудно описать, и можно было бы охарактеризовать как «реальность», если бы я была склонна делать поспешные выводы о том, что реально, а что нет.

Но стоит этой мысли возникнуть в моей голове, как я начинаю различать то, чего прежде не видела в его сиянии – другие, более далекие костры, предшествующие Первому, чей свет усиливается и становится ровнее по мере того, как я убеждаюсь в их реальности. Теперь я уже не понимаю, как могла когда-то сомневаться в их существовании. Выходит, Первый Костер вовсе не первый; первого я даже не вижу, есть лишь множество костров, уходящих в бесконечную даль. И это в высшей степени странно, но я решаю не задумываться об этом, особенно увидев, кто горит со мной на этот раз.

– Если память мне не изменяет, я ее не убивал, – произнес отец, – хотя, в некотором смысле, пожалуй, и убил. Но я не смог бы объяснить тебе этого. В детстве ты мыслила слишком буквально. Ты и сейчас мыслишь слишком буквально. – Его голос звучал как-то странно. Он говорил очень громко, но бесстрастно, как говорят с коллегой, пытаясь перекричать повседневный шум; и вместе с тем я едва его слышала. И шума вокруг тоже не было, разве что стук моего сердца, когда я напомнила ему, что нужно биться.

– Абсурд, – отвечала я. – Если ты не виновен в убийстве, совершил бы ты самоубийство из-за угрызений совести? – Однако я уже наполовину поверила ему, и звучные аккорды – отголоски смерти матери – вдруг умолкли. Осталось лишь эхо и я, нелепый человек, сидящий на стуле, слушающий эхо и притворяющийся, что находится где-то в другом месте.

– Что? – спросил он, наклонился и осмотрел свой ботинок; затем поднял палец и, прищурившись, взглянул на него. Кажется, отец терял ко мне интерес. Или к себе?