Искатель. 1974. Выпуск №3

22
18
20
22
24
26
28
30

Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые, узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, задружилась голова — я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», я очень любил слушать «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и от того, что они молчали, в памяти произошел скачок — фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик-так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова — спираль времени описала полный круг, и он пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод, и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…

Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:

— Я их так ни разу не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…

Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:

— Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.

Она не поняла и торопливо объяснила:

— В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…

Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, — Шарапов. Куда-нибудь на тридцать пятую Парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «Чинзано» Фаусто Костелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь сейчас?

Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется с временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему радостно и прекрасно.

…Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету — он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер — Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь в его рассказе, «мартини», «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, Ковент-гарден, дерби, скоростные магистрали — «чуть нажал, а на спидометре — 160», инфракрасные шашлычницы под названием — «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы…

Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие.

Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллин, и сразу же оттуда — в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие — веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма ее не приходили. Дело было накануне реализации, я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал — ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался к ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова…»

Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И по тому, как она воскликнула: «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» — я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:

— Что? Что с ней?

— Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло, — жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.

— Мама, что с ней случилось?.. — спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.

— Не скажу, ни за что не скажу! — воскликнула мать. — Подумай хотя бы обо мне!

Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был уже в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал:

— Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя…

И только тогда я наконец понял, понял, что с ней ничего не случилось, понял, и даже боли не чувствовал, а испытывал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало: