Но в кустах никого не оказалось.
«Может, и померещилось», подумал Карпенко.
— Признавайся, ты спал? — обратился он опять к Елохову.
— Не могу знать, — ответил Елохов.
— Как не можешь знать!
— Может, спал.
Елохов видел, что офицер сердится. И он снова словно ушел в себя. Глаза выкатились, и в них не было теперь никакой мысли, никакого выражения. Казалось, всякая мысль вместе с тем, как вытаращивал он глаза, уходила куда-то вглубь внутрь его, точно он надевал на глаза стеклянные футляры и прятался за ними.
Елохов стоял молча, вытянув руки, и совершенно неподвижно.
— Ну чего ты вытаращился на меня! — крикнул Карпенко.
Веки у Елохова чуть-чуть дрогнули… Потом дрогнул также слабой, почти незаметной дрожью голый, совсем лишенный растительности подбородок с левой стороны.
И вдруг глаза у него затянуло серой туманной влажной мутью. Губы скривились. Опять дрогнули веки, и опять по всему подбородку пробежала дробная дрожь.
— Еще этого недоставало, — пробормотал Карпенко и отвернулся.
Впрочем, он снова сейчас же повернулся к Елохову.
— Ну, чего ты?
И, шевельнув усом, крикнул не громко:
— Ну, вольно.
Елохов вскликнул.
— Эх, ваше благородие, — заговорил он, — жалко мне вас, ей Богу, ваше благородие.
Тут он шмыгнул носом, при чем верхняя губа у него вздернулась кверху, почти к самым ноздрям; потом поднял руку и провел рукавом под носом, от локтя вдоль по всей руке к кисти… — Ей Богу жалко… Я вспомнил как вы бредили.
— Я бредил?