Хын Лунг крепко держался руками за изгородь. Его ногти, казалось, впились в полусгнившую доску.
Закусив нижнюю губу, неподвижным, остановившимся взглядом он смотрел на Веревкина.
Когда гармоника в руках Веревкина, словно ослабевая или изнемогая, вдруг замирала и её звуки, вырвавшись перед тем из-под клавиши смело и резко, уходили опять внутрь и догорали там тихо и слабо, — Хын-Лунг поводил длинной тонкой шеей медленно, почти незаметно.
Потихоньку шея у него словно вырастала или вытягивалась, как шея гуся…
Голова пригибалась тоже совсем по-птичьему набок, к плечу, — совсем так, будто Хын-Лунг прислушивался к ястребиному клекоту, раздававшемуся далеко в небе.
А когда гармоника начинала опять хрипеть и ворчать или взвизгивала на высоких нотах и сам Веревкин, будто эти высокие ноты врывались ему в грудь и бушевали в нем самом, откидывался назад всем корпусом и запрокидывал голову, устремляя глаза кверху или прямо перед собою и сдвигая черные брови, — Хын-Лунг тоже поднимал голову, выпрямляя шею, и его губы складывались в трубочку, будто он хотел присвистнуть, глаза вытаращивались; затем губы у него словно раздувало изнутри, и он произносил тихо:
— Хо!..
Веревкин, наконец, увидел его.
Он перестал играть, положил гармонику на колени и сказал Хын-Лунгу:
— Ну?
Потом прищурил один глаз, скривил губы и показал Хын-Лунгу кончик языка.
Хын-Лунг улыбнулся…
— Хо, — сказал он и закивал Веревкину головой.
— Хорошо? — спросил Веревкин, опять для чего-то нахмурившись…
На желтом лице Хын-Лунга появилось такое выражение, будто он проглотил что-то сладкое. Он повел шеей, прищурил глаза и ответил по-русски:
— Хорошо.
Хын-Лунг умел говорит по-русски.
В этот вечер у них и началось знакомство — у Хын-Лунга и Веревкина.
Хын-Лунг был «кули» — жалкий человек, работавший слишком много для других и слишком мало для себя.
Он однажды сказал Веревкину: