Ах, если бы учитель мог взлететь ввысь, как воздушный шар, и не делать больше диких прыжков на постоянно раскачивающейся палубе! И зачем только сумасбродному богачу Уильяму Кольдерупу вздумалось обречь его на такие пытки!
— Долго еще будет продолжаться эта ужасная погода? — по двадцать раз на дню спрашивал он у капитана Тюркота.
— Гм... Барометр пока не радует,— отвечал капитан, хмуря брови.
— А скоро ли мы прибудем на место?
— Скоро, господин Тартелетт!.. Гм... теперь уже скоро... Придется еще немного потерпеть.
— И этот океан называется Тихим! — повторял несчастный в промежутках между позывами к рвоте и акробатическими кульбитами.
Надо сказать, что учитель танцев страдал не только от морской болезни, но еще и от страха, охватывавшего его при виде громадных валов, поднимавшихся до уровня палубы. Хореографа оглушал грохот машинного отделения, шум выхлопных клапанов, выпускавших отработанный пар мощными толчками. Он всем телом ощущал, как пароход проваливается в какую-то пропасть и тут же выскакивает пробкой, взлетая на водяную вершину.
— Нет, тут ничем не поможешь, корабль непременно перевернется,— повторял несчастный, устремив на своего ученика бессмысленный взор.
— Спокойствие, Тартелетт! — утешал его Годфри.— Кораблю положено качаться на волнах, и при этом плавать, а не тонуть.
— Не вижу оснований для успокоения,— сердился танцор.
Одержимый маниакальной идеей, учитель танцев надел на себя спасательный пояс и не расставался с ним ни днем, ни ночью. Всякий раз, когда море немного успокаивалось, он надувал его потуже, но, как ни старался, ему казалось, что пояс еще недостаточно надут. Страх Тартелетта был вполне понятен. Человеку, не привыкшему к морю, разгул стихии доставляет немало тревог, а Тартелетт никогда не плавал даже по тихим водам бухты Сан-Франциско.
А между тем погода ухудшалась, угрожая шквальным ветром. Если бы пароход находился вблизи берега, на это указали бы семафоры[84].
Сотрясаемый гигантскими валами, корабль шел средним ходом, чтобы не вышла из строя машина и не сломался винт, который то погружался в воду, то, взлетая на волнах, работал вхолостую. В такие моменты лопасти били по воздуху, рискуя повредить двигатель. Из-под кормы «Дрима» слышались глухие выстрелы, и поршни двигались с такой скоростью, что механик едва успевал регулировать ход.
Вскоре от внимания Годфри не укрылось одно странное явление, причину которого он сначала никак не мог понять: ночью пароход трясло меньше, чем днем. Следовало ли отсюда заключить, что ветер стихал после захода солнца и наступало некоторое затишье?
Разница была настолько очевидной, что в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня Годфри решил выяснить, в чем дело. Как раз в этот день море слегка штормило, ветер усилился, и казалось, что длинный день никогда не кончится. Дождавшись полуночи, Годфри поднялся, оделся потеплее и вышел на палубу. На вахте стоял капитан Тюркот. Он находился на мостике и пристально вглядывался в даль. Годфри почувствовал, что, хотя ветер и не уменьшился, натиск волн, рассекаемых форштевнем «Дрима», заметно ослабел. Он поднял глаза и посмотрел на задернутую черным дымом трубу— дым отлетал не назад, а вперед, по ходу судна.
«Значит, ветер переменился»,— заметил он про себя.
Очень довольный своим наблюдением, Годфри поднялся на мостик и подошел к Тюркоту.
— Капитан! — окликнул он моряка.
Плотно закутанный в клеенчатый плащ, тот не слышал шагов и не мог скрыть своего удивления, увидев своего пассажира.
— Это вы, мистер Годфри? Вы... Здесь...