Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Какая криничка, такая и водичка! — бушевал Марчок. — Ворона от снега не белеет.

— Ну что ты заладил? — прервал Парфеник киевского старожила. — «Криничка»… Один вот такой, вроде тебя, бросит в криницу камень, а десять здоровых не вытянут. Будем проверку делать. Хороших этих, как их, Доминьянов, берем, плохих выбрасываем — весь сказ.

И пошел с Шуркой проводить разговор. Батя это умел.

Исподволь начнет плести вентерь, не спеша, вроде ни о чем, но если рыбка из чужих вод, заплутает в ячее и ни одной прорехи не найдет. Батя болтает себе, тысячу баек выложит на стол, словно снедь, на собеседника своего даже не смотрит, все больше в окошко, только вдруг зырк из-под бровей, как ружье навскидку, — и из-под прицела не уйти, врасплох.

Шурка ему все выложил. Про отца, про мать, про десятое колено. Шурка не вертелся, не ерзал, углем на смоле не писал.

— Мать, значит, из чернобыльских Сажнюков? — спросил Парфеник. — Это не племянница того Сажнюка, что в районных председателях ходил в тридцать пятом и в тридцать шестом?

Шурка кивнул. Вот так Батя — Сажнюков знал, а про Доминиани не слышал!..

Потом Шурка развязал шпагат, стягивающий в сапоге подошву и верх, достал прорезиненный пакетик, из пакетика извлек подмокший, пошедший пятнами комсомольский билет. Ох, билетик!.. Дорог ты Шурке, вдвойне всегда был дорог — мать за этот билет с секретарем райкома билась, спасая Шурку от горькой судьбы изгоя; сейчас ты дорог втройне. Через тебя — дорожка к своим.

Парфеник повертел билет, почитал, проверил уплату взносов. Конечно же, за два месяца не плачено, два месяца, отставши от разбитого батальона новобранцев, Шурка бродил по лесам.

— Не побоялся, значит? — спросил Батя. — Пронес?

Шурка промолчал.

— Что ж, — сказал командир, — добре. Пришел ты не в теплую хату. Мы со смертью, как дитя с колыской, разом качаемся. То сюда, то туда. Уразумеваешь?

— Да, — сказал Шурка.

Ему-то как раз казалось, что он попал в теплую хату.

— Теперь вопрос, — говорит Сычужный. — Будем задание людям открывать или ограничимся приказом?

— Как, комиссар? — Парфеник рассматривает исчерченный узорами копоти потолок, щуря один глаз.

Запевалов поправляет ремень и одергивает гимнастерку. Гимнастерка всегда сидит на нем ладно; даже в самые тяжкие времена, латанная по латкам, она туго и крепко обтягивала грудь, худые остроугольные плечи, сходясь точно согнанными под ремнем складками к крестцу; это у него привычка такая, у бывшего начальника заставы, перед каждым важным решением облаживать форму.

— Надо рассказать все, — говорит Запевалой после недолгого размышления. — Задание особого рода, такого еще не было. Не было. Сложное задание и… не очень приятное. Не очень. Тяжело будет людям. Тяжело. Они должны знать, что делают. Должны знать, что от них зависит судьба всего отряда. Всего отряда… Даже более того, судьбой общих, далеко идущих планов. До Волги идущих. Тогда они сделают все, что могут. Что могут.

Комиссар — оратор не из самых блестящих. К фразам дважды подставляет окончание, вроде песенных припевок. Это от борьбы с заиканием после контузии; в ту пору, когда отряд был так невелик, что размещался в двух лесных куренях, Запевалов как военспец сам ходил подрывать «железку», и однажды на мосту ему пришлось, в виду патруля, запалить предельно короткий шнур. Не успел отбежать далеко. С заиканием комиссар справился, но речь у него стала на два хвоста, с припевками.

Парфенику, однако, речь Запевалова нравится. Хоть мычи, да чтоб с мыслью!