Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Ночная пуля ткнула Миколе под левый сосок. Но не такая уж дура пуля, не — такая мимолетная. Был послан Микола пощупать верную тропу через Яркины болота — единственный ход, про который могли не знать каратели. И нарвались Микола и двое его хлопцев на плотную засаду. Хорошо, в сумерках хлопцы, хоть и подраненные, смогли вытащить командира, не дали надругаться над телом, теперь похоронят по-человечески, Миколе и то — награда.

— Ой, хлопче, девки твои нецелованные будут ходить…

Приоткрыл Микола крепкие белые зубы, такие зубы, что колючую проволоку могли перегрызть.

Парфеник разговаривает с Миколой, а в стороне хаты — тихий говор помощников его, молодых друзей, подтянутых и деловитых.

— Ягдгруппа села на тропу.

— Предатель?

— Может, местный проводник. А может, сами нащупали. Там опытный народ.

— Да, перекрыто все. Полная блокада.

Парфеник как будто не у дел, весь в сухой слезе и немощи. За спиной его идут дела. Такой уж он, Батя, Таким его и встретил Гриша Запевалов, пограничный капитан, командир соседнего отрядика. Было это в октябре сорок первого, год назад, когда мелкие отряды, как цыганские семьи, бродили по лесам, ища геройскую коллективную смерть, пораженные страшным железным натиском немцев, несокрушимостью и отлаженностью их машины Встретились два отрядика, Батин и Запевалова, штатский и военный, и выходило по всему, что Грише, кадровому командиру, четкому службисту, человеку довольно молодому, скуластому, резкому, быть объединенным командиром. Но пригляделся Гриша: у Бати — с его валкой утиной походкой, с его странным, как будто сторонним, про другое, неважное, скорострельным прибауточным говорком, с его козлиным смешком, с его непременным полустаканчиком самограя за едой — люди лучше, чем у него, Запевалова, одеты и обуты, лучше кормлены; и бочоночки с вареньем, смальцем, пшеном у него припрятаны в разных лесных схронах, отмеченных не на карте, а цепкой памятью немногих командиров, куда нет доступа предателю или просто любителю наживы; мешки с мукой спущены на неприметных канатах в проточные холодные озера; и свои люди найдены в каждом окрестном селе; и дисциплина у Бати вроде бы вольная, без окрику, без строгости, но четкая и нерушимая. И всюду на Полесье Батя свой, желанный, понятный, с каждым у Бати текучий невнятный разговорчик, как будто ни о чем, а смотришь — дело пошло, двинулось, случайный мужичок в хуторке теперь будет надежной пристанью. И понял Гриша Запевалов, человек, у которого, на общее счастье, ум оказался сильнее самолюбия, что эта лесная война — Батина, а ему, Грише, профессиональному военному, партийцу, с грамотой, данной высшими командными курсами, лучше быть в этом отряде комиссаром. Так порешили они, расцеловались — и дело пошло, крепкое они вдвоем замесили тесто.

Не прост Батя Парфеник, ох не прост.

И вот сейчас, отстояв на коленях перед Миколой тихие поминки, давясь самой трудной, самой жесткой нетекучей слезой, что каменной коркой давит и рвет горло, напомнив себе, без пощады для сердца, как пришел чубатый Микола в отряд, неся побитую, онемевшую гармонику, как плясал, как пел («Ой, не свиты, мисяченьку, не свиты никому»), как, узнав про Батину дальнозоркость, совершил шалый набег на аптеку житомирского фольксдойча («Лучшие очки для господ офицеров, диплом-оптикер»), принеся на выбор, не желая ошибиться, пятьдесят пар окуляров, поднялся Дмитро Петрович с колен, сипло подышал, чтобы прогнать предательского петуха, засевшего в голосовых связках, и сказал:

— Немцы знают, кого убили?

— Нет, — сказал Сычужный. — Перестрелка была в сумерках, преследовать по болоту они не стали…

— Так. Це добре. Дуже добре.

И задумался Парфеник. На Миколу уже не глядел, чтоб не сбивать мыслей. Накрыл убитого рядном. Ему, командиру, надо" думать о семистах живых, что ждут рассвета, надеясь на Батю и на его штаб.

— Вот что, хлопцы, — сказал Дмитро Петрович. — Поговорим про Миколу. С хорошей криницы и в мороз вода.

Шурка чуть не задремал над своими архивами. Ночь еще только начинается, до четырех ой как далеко… Грешно спать в такую ночь. Шурка полистал дневничок какого-то грамотного фельдфебеля («Честь — это мужское самолюбие», «Отказ от свободы — высшая доблесть солдата», «Зимняя добавка рома в чай с 1.11», «Пуховый платок — 1, коврик теплый — 1», «Наступающий всегда наталкивается на владельца». Фюрер») и вышел в темь.

Как хорошо-то! По земле, заливая траву, лилась, как полая вода, хмарь. Кусты превращались в островки. В тумане запахи становились особенно острыми и свежими. Шурка понимал, что эта ночь может быть его последней ночью, но то была мрачная подсказка ума, а двадцатилетнее сердце опровергало ее всем своим настойчивым, крепким, неостановимым стуком: «Нет, нет, нет!» Туман, небо, деревья, запахи, ведь они неуничтожимы, вечны, как же может кончиться Шурка, в котором все это сходится, живет в едином, совместном, сжатом мире? И разве может исчезнуть Вера? Как могут раствориться в ничто, раствориться беспомянно, навечно, как капля дождя в реке, ее голос, взгляд, дыхание, мысли?

Он очень ждал Веру, Шурка; стоя на месте и впитывая в себя ночь, он бежал навстречу ей, чувствуя себя крепким, решительным и готовым. Весь он был напряжен и тверд. Кто же может остановить его, кто? Кажется, он сумел одолеть страх за себя и за нее и теперь ждал одного, только одного.

Подошел Васько, маленький сгусток великой загадки-жизни, созданное на зимней печи крестьянское дитя. Нет уже той печи, нет той хаты, где стояла печь, и нет той белорусской деревни, к краю которой притулилась хата. Матери с отцом тоже нет. Прошел по селу Борки известный всей Белоруссии 15-й охранный полицейский полк и во исполнение четкого оперативного приказа смел это село, а вместе с ним еще четыре с лица земли. Для назидания. Чтоб не кормили партизан. Словно бы предназначенные самой судьбой в свидетели, уцелели Васько и девяностолетний дед Липак. Как на цедилке остались… И пошли шапковать[5] от села к селу, подальше, подальше от карателей, и, проплутав сотни четыре верст, вышли на партизан; правда, дед Липак чуть-чуть не дотянул.