Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Дойдёте вы, нет, мы все равно ударим на прорыв под Бушино, — говорит Парфеник. — Нам теперь, как ни раскинь, воскресенье на пятницу придется. Но только, хлопчики, если вы свое дело сделаете и оставите нашего Миколу с письмом под Груничами, наведете на него полицаев, нам куда легче будет. И выскочим мы со всем нашим госпиталем из этого колечка, и не только выско-чим, а устроим фашисту на «железке» сабантуй, разорвем ему снабжение, как старый шпагат. И в самый раз это придется, как невеста к свадьбе, потому что сейчас на Волге большое решается дело, крепкая там варится каша, и, надеюсь я, подавится фашист этой кашей… И очень я вас прошу приложить все свои силы и умственный расчет. Ну, хлопчики… — Парфеник махнул рукой и отвернулся. — А теперь дайте я Миколу провожу. Дайте один на один проститься.

Хлопцы возле хаты покуривают, по привычке пряча потрескивающие грубые цигарки в кулак. Ждут. Вот за то и любят Батю Парфеника в отряде, за то и верят ему безоглядно, что нет у него безвестно живущих и без вести пропавших. Всех в отряде Батя знает не списочно, а в лицо, и с каждым связан он солдатским родством. Раненого не оставит, мертвого не бросит, а если уж выпадет кому тяжелая доля уйти без захоронения, то найдется у Бати доброе и горючее поминальное слово и крепко пришпилит Батя к живым память о погибшем, чтоб носили без сносу.

Смерть партизану что? Ближе сестры, ближе жены, всегда рядом. К смерти привыкли, ею не испугаешь, но беспомянно уйти, растаять в лесных болотах мартовской ледышкой — вот что страшно. А Батя не даст растаять, сбережет хрупкий росток — память. Батя будет тужить и нежданно, в разгар нечаянного партизанского веселья на безопасном привале, вдруг нахмурится, махнет рукой и уйдет в тихий куток или под тень сосны, подальше от глаз, и будет бить по скуле сухим, острым кулаком, отгоняя слезу. И примолкнут гармоника и бубен: загрустил Батько. Вспомнил. Эх, радость— залетная гостья, а печаль — безотлучная… Многих уже нет, тех, кто начинал с Батей лесной путь, многих. Молодых, крепких, отчаянных. «Хлопчики, хлопчики, сыночки-колосочки, гибнете вы под стальной косой…»

— Хлопчики, хлопчики, — шепчет Парфеник, приглаживая Миколе чуб, — где ж мы с вами теперь повстречаемся? А, Микола? Такое уж дело наше. Ты доставь, Микола, письмо, прошу тебя. Дуже прошу.

Так уж вышло, что Парфеник Дмитро Петрович. остался бездетным: годы пробежали, как спичечный огонек. Первая мировая, революция, гражданская, борьба с разрухой, коллективизация— мотало Дмитро Петровича из конца в конец. Не то что сватов заслать, а и дух перевести некогда такому нужному, деловому человеку, как Дмитро Петрович. Даже на опытно-селекционной станции под Житомиром, куда прибило Парфеника наконец словно к тихой, думалось ему, пристани, — и то лихая кавалерийская жизнь, буденновские кличи. «Даешь картошку!» Семенной фонд истощен, сорта позахудали, а вокруг, в лесах и на песках, злой голод, даже лебеда повывелась. Картошка же в Полесье — и хлеб, и сало. Выручай, Дмитро Петрович, будь благодетелем. Детишки на кривых ногах, как на колесе, катятся — р все под гору. Рахит в обнимку с голодом бродит, поминальные песни поют.

«Даешь картошку!» Дал. Улучшенный, приспособленный к житомирским пескам «берлихинген». Триста центнеров с гектара. Колхозники с Брянщины, Смоленщины приезжали смотреть: глазу перед ухом вера. А у Дмитро Петровича, бобыля, уже сивый волос на висках пробился, ревматизм ударил под коленки железной палкой. Жениться на молодой — несолидно, попадешь в пересуды, как огурец в рассол; на старой жениться… а зачем? В общем станция Березайка, кому нужно, вылезай-ка.

И только в лесу, оглядев однажды редкий еще поначалу строй своих подчиненных, Парфеник понял, для какого страшного и важного отцовского дела приберегла его судьба. Вот они, вокруг, хлопчики, парубки, в роЗовощеком двадцатилетием соку, отданные ему войной. Все жизни их он держит в руке, как перевясло держит сноп соломы. Должен он воевать яростно, но, ведя счет каждой жизни, сверять генеральское сальдо-бульдо с простой домашней жалостью. Как же иначе? Ведь что за народ у него! Отчаянные, вольнолюбивые души, Стеньки Разины и Емельки Пугачевы, матросы Железняки, Чкаловы сухопутные… Ленивый да оглядчивый в лес не пойдет. И каждый на свой манер, двух схожих не найти. В одном сходство — о себе не думают. Или победить, или погибнуть. А война ой какая длинная выходит, наскоком фашистов не одолеть.

И стал Парфеник не просто командиром своего отряда, а Батей.

— Ты уж прости, Микола, за стариковскую выдумку с тобой. Но такой уж ты хлопец, Микола. Не мертвого я тебя вижу, а живого. Сделай дело, Микола, как живого прошу. А уж мы тебя помянем. Вырвемся из этой облоги — так помянем, Микола, что разлетится треском к Волге. Прошу, Микола. Эх… С доброй криницы и в мороз вода.

И поднимается Парфеник, хрустя коленками, с холодного пола. Все, Микола-разведчик. Больше не увидеть тебя Батьке. Уплывешь ты в ночь, как лист по осенней реке. Все.

Выходит Парфеник на крыльцо.

— Давайте, хлопцы. Снаряжайте Миколу.

6

Уже в баньке, рассовывая по карманам гранаты, компас, «вальтер», застегивая на худом запястье ремешок с грубыми и неуклюжими часами ЗИМ, которые начали отстукивать секунды во второй пятилетке, Шурка вдруг осознает, что в четыре часа утра он не сможет встретить Веру. Никак не успеют они вернуться к четырем, даже если все сложится удачно. Ошарашенный гибелью Миколы и командирским заданием, прозвучавшим для него как выстрел в упор, Шурка Домок забыл на миг о договоренной утренней встрече, хотя еще полчаса назад казалось — важнее этого ничего быть не может. И он, Шурка, не только не встретит Веру у порога своей покосившейся баньки, но даже и не предупредит, потому что нет у него такого права — сказать кому-нибудь хоть слово о своей отлучке. Уведомил же товарищ Сычужный: «Пойдете вы мгновенно и безвестно». И сказал Батя Парфеник: «Сниметесь вы тихо, как лелека [8] с гнезда». И Вера будет ждать его; сидя на пороге, по-вдовьи склонив голову к коленям, ничего не понимая, волнуясь и, может быть, думая о нем, Шурке, нехорошо.

Даже застонал Домок, представив все это. И хотя давно уже, как и все партизаны, он ожидал последнего, гибельного боя с карателями при прорыве, все же жизнь, которая окружала его полчаса назад, показалась теперь спокойной и счастливой, как представляется в войну мирное время.

Все, Шурка, все, твой бой начался, прощайся.

И он достал из гимнастерки завернутую в целлофан, прижатую, чтоб не измялась, к картонному квадрату фотографию Веры. Беретик на затылке, короткая стрижка со сдвинутым влево пробором, с локоном, подвитым на срезе, круглое простое лицо, сжатые губы, прямой и честный взгляд. И братнин пиджачок с ватными острыми плечами. Довоенная Вера, опора семьи, дочка маме и няня братьям, глядящая в жизнь трезво и не ожидающая от нее очень уж больших тайн и секретов. Надежная Вера. Шурка положил фотографию на стол и как будто лишился частицы этой опоры и надежды. В лесном мире, где среди своих он, Доминиани, не всегда полагал встретить друга, снимок Веры, лежащий у сердца, придавал ему уверенность и сознание правоты. Шурка только сейчас это понял ясно и четко. Шурка перевернул снимок лицом вниз, чтобы не смотрела Вера в пустоту покинутой баньки и не встречалась взглядом ни с кем посторонним, если кто зайдет сюда. Исчезла Вера, осталась в тусклом свете плошки только надпись на белом квадратике: «Жду и надеюсь».

Нет, не может Шурка оставить снимок. Не положено брать… а не может. Он, оглянувшись, взял фотографию и положил во внутренний карман пальто, к холщовому письму. Если что случится непредвиденное, уничтожит он снимок вместе с этим письмом — одна печаль.

В темноте часовой Васько по-собачьи вцепился в пальто Шурки. Чутье Васька, лесного пацана, привыкшего к крутым и неожиданным извивам партизанской жизни, подсказывало ему, что друг его исчезает надолго и всерьез, не с пустой целью.

— Слушай, Шур, ты возьми меня, — зашептал Васько. — Ну чего я тут прохлаждаюсь, как маленький? Я военный талан имею, у меня на фашиста зуд. Я тебе пригожусь не хуже пистолета, я же не обуза, а ранят — помру молча, как гриб. Ой, Шур, объясни начальству, це видят они меня, потому что мало нагибаются…